Блаженной памяти
Шрифт:
Дружба, любовь, поиск человека... Любовь не имела для Ремо значения. «Страсть к единственному существу, быть может, зарубцует страшную рану, нанесенную тебе ледяными лучами науки», — уговаривал старший младшего. А Ремо в ответ горячо и смиренно: «Я держусь того мнения, конечно ложного, но глубоко во мне укоренившегося, что мы не должны отдавать свою любовь исключительно одному существу. В такой страсти я усматриваю эгоизм и тиранию: она заставляет нас забывать чувство братства со всем человечеством». Но Октав познал любовь. «Жажду почестей я презирал, семейных радостей не вкусил сполна; отчизна не предоставила мне возможности защищать ее; зато что такое любовь, я знаю слишком хорошо!» «Сказать ли все? Я восторгался красотой, она внушала мне страх. Довольно бывало одного взгляда, чтобы вся кровь прихлы¬нула к моему сердцу». Октав мысленно возвращается к своим юным увлечениям, потому что на расстоянии они кажутся ему безмятежными. «Я любил, как дитя, никогда не любившее... Сколько чувств было излито среди этих деревьев и лужаек... Кто их подхватил? Ветер... Рубите, косите, дровосеки, жнецы, чтобы я мог забыть наивность прошлого, которой стыдится мой нынешний опыт».
От какого запретного плода вкусил Октав, если речь не об интеллектуальном знании, которым напитался Ремо? В двадцать шесть лет вернувшись из Италии, Октав уже сокрушался о том, что воспоминание о многих прелестных созданиях, на мгновение вызвавших его восторг, увеличивает бремя его сожалений. А к чему он пришел теперь, после сорока? «Жажда новых открытий, бес приключений влек меня в неведомые края. Я устремлялся то туда, то сюда, раздаривая себя мимолетным существам и образам, все больше страдая, но никогда не сдаваясь... О, моя душа, закроем глаза! Да будем слепы к тому, чего мы не должны видеть, это необходимо, чтобы хоть отчасти вкусить покой в любви... Идя проторенной дорогой, посещая города и хижины, мы встречаем тысячи губительных взглядов, привлекающих наше внимание, проникновенных, воспламеняющих нас... Правда, многие из этих прозрачных впечатлений гаснут в нашей беспрестанно атакуемой памяти, но некоторые продолжают в ней жить, по прошествии многих лет еще трепеща всей своей тревожной глубиной. Может, это потому, что мое волнение усугубляется жалостью к ним... Я хотел бы сохранить для них это убежище, не зависящее от течения переменчивых дней... Но как эфемерно пристанище моей любви!» Возвышенная таким образом страсть уже не обязательно должна стать — так по крайней мере надеется Октав — препоной на пути «к той ангельской жизни внутри телесного существования», к которой он стремится, хотя знает, что для него она недостижима. Какая все-таки бездна ловушек, тайных подкопов, желаний ведет «к нашей духовной смерти!». Октав упрекает собственную душу за то, что она не научилась стареть.
Огонь погас. Зябко кутаясь в халат, поэт присел к столу, чтобы написать письмо Жозе, как он это делает почти ежедневно. Но рассказ о визите к Луи Труа, который по замыслу Октава должен быть благородным и трогательным, неожиданно становится напыщенным: он весьма неуместным образом начинает напоминать описания последних минут добродетельных особ, которые коллекционирует г-жа Ирене. Захочет ли и впрямь Жозе читать подобную проповедь? Дружба этого молодого человека из хорошей семьи, хорошо воспитанного, достаточно образованного — дар, за который поэт благодарит небо. На фамильном гербе его друга начертаны два самых чистых символа, какие только существуют на свете, — крест и лебедь. Жозе почти столько же лет, сколько было Ремо. «Что нам потребно для того, чтобы вкусить часы глубокой радости? Созерцание искреннего лица, пасторального пейзажа...» Их встречи в лесу — целомудренная греческая идиллия в тусклом христианском Эно. Подчас они настолько волнуют Октава («я три ночи мучился бессоницей»), что, оберегая свой покой и не желая отвлекаться от работы, он решает некоторое время реже встречаться с другом. («Будем встречаться мысленно, и пусть наши невидимые ангелы-хранители оберегают нас сообща...»). Но имеет ли все это значение для Жозе? У него есть семья, молодая жена, с которой он обвенчался в минувшем году и о которой в его письмах нет ни слова, быть может, появился новый друг, которому можно «излить переизбыток чувствований». И главное, Жозе — обладатель «счастливой молодости».
Октав не без смущения вспоминает, как по всегдашнему обыкновению поэтов шантажировал друга: «Поверьте, благодаря моим книгам вы будете жить, пока буду жить я сам». Точно так же, только в выражениях более проникновенных, обещали своим друзьям бессмертие Шекспир и старик Феогнид. Шекспир имел на то право. Но даже и Феогнид исполнил свое дерзкое обещание, ведь некоторые эрудиты, такие, как Октав, все еще его читают... Но сам Октав, бельгийский дворянин, заносящий на бумагу свои одинокие раздумья? «Я так ясно вижу, какую крохотную точку на земле мы образуем! Я так хорошо понимаю, сколь ничтожны мы в череде веков! Я рушусь в собственное ничто. И когда вы случайно видите меня в черном фраке, помните, я в полной мере ощущаю, сколь смешно так выряжаться, когда у души нет других крыльев, кроме фалд фрака». Кто вспомнит об Октаве через сто или даже через пятьдесят лет?
И вот он вытянулся на постели и в воображении рисует себе свою будущую агонию, заранее пытаясь ощутить собственную смерть. Нет, не предсмертные муки, о которых с содроганием думает его мать, не разрушение и гниение плоти, которое пугало и притягивало его во фресках Кампо Санто в Пизе, даже не забвение, предполагающее, что остаются живые, которые могут забыть, но тьму, ничто, всеобъемлющее отсутствие. Случалось, Октав признавался своему юному брату, что боится умереть. «Чего бояться? — величаво отвечал Ремо, вообще всегда такой нежный. — Ты — ничто. Существует один только Бог». Но Бог Ремо, Октав это знает, уже не прежний Милосердный Господь их деревенской церкви и детских лет; это неразличимое Существо, подобное океану своей бесформенной и зыбкой, инертной и яростной массой, перед которой Октав испытывает только что-то вроде священного изумления. Он не любит Существо с большой буквы, он любит живые существа. Октав вспоминает свои лодочные прогулки на Капри, когда в этом опасном плавании он вверял свою жизнь ловкости маленьких гребцов Марина Гранде. Если бы лодка пошла ко дну, течение в конце концов выбросило бы тела детей и его самого на какой-нибудь островной пляж. Как оплакивали бы своих ребятишек итальянские матери, как молились бы за них... А за него стал ли бы кто-нибудь молиться? Но все равно — дети увлекли бы его душу к Господнему престолу... Пожалуй, с таким концом можно примириться. Но чувствовать смерть рядом с собой под пологом собственной кровати... Зажечь что ли лампу, почитать какого-нибудь философа, поэта, сочинения какого-нибудь Святого?.. Октав все их знает наизусть... Лучше перетерпеть, уподобясь обитателям леса, которые сумрачной зимой не нуждаются в охраняемом собаками доме, в комнате, где есть фортепиано и книги... Ухватиться бы за какую-нибудь мысль, за образ, который не был бы отравлен болью или сомнением... Если Жозе приедет завтра, как обещал, Октав зажжет в его честь бенгальский огонь на опушке леса, на краю болота... Бенгальский огонь... В охваченном дремотой сознании Октава звучит народная мелодия; приходит воспоминание о прогулке — то ли он совершил ее на самом деле, то ли видел во сне... Со двора трактира, где танцуют юноши и девушки, доносится знакомая музыка... Как печально, пустынно, заброшено все вокруг... Серые сумерки... Там и сям разбросаны одинокие домишки, в стеклах которых изредка блеснет запоздалый косой луч, здесь живут старики, которые не танцуют... Холодно, продрогшие собаки, поджав хвост, бегут за ним по пятам. Нищий старик подбирает валяющийся на дороге кремень — наточить косу... Наточить косу... «Вот и пришел к концу вечер грез!».
В воскресенье 31 октября, через неделю после своего последнего визита к Луи Труа, при прозаическом свете дня Октав снова пускается в путь по дороге в Марбе-Ла-Тур. Но теперь у него уже нет нужды задаваться вопросом, будут открыты или заперты ставни на окнах комнаты дяди в Ла Пастюр. Уведомленный письмом Октав знает, что его ждет. В прихожей его встречают те, кого он называет «скорбящей семьей», то есть Зоэ, ее дочь Аликс, муж дочери и двое их детей. Артур не упомянут: возможно, он только что уехал или еще не прибыл из Сюарле. Бувар несет свою службу у постели покойного. Октав полагал, что видел Луи Труа, уже пришедшего к концу своих страданий. Он ошибался — лежащий перед ним покойник за неделю постарел на десять лет. Октав преклоняет колени перед этим расплавленным смертью воском, по его щекам текут слезы. С той простодушной верой, которая непрестанно пробивается в нем из глубин его детства, он возносит небесам благодарность за то, что они сподобили дядю благородно прожить прекрасную жизнь; он благодарит небо и за любовь, которую ему дарил покойный.
Вернувшись в гостиную, как всегда преисполненный добрых чувств к семье, он находит печальную отраду в разговоре с кузиной Аликс и кузеном Жаном. На мальчике и девочке черные пояса и шарфы. Октав, наделенный способностью приручать детей, завязывает беседу с маленьким Марком, умиляясь тем, что мальчик, совсем еще юный, как видно, уже понимает, какую утрату он понес в лице своего деда. Вскоре Октав раскланивается и отбывает в Акоз.
Погребение состоялось 3 ноября. Г-жа Ирене, у которой небольшая температура, на похороны не поехала — она не была в Ла Пастюр с тех самых пор, как после смерти Матильды некоторое время жила там, пытаясь утешить сестру и зятя. Но она вручает Октаву все акозские хризантемы. Эмиль с женой несомненно приехали в Тюэн прямо из Брюсселя. Во время долгого пути Октав с волнением отмечает необычайно большую толпу — вся округа съехалась на похороны губернатора Труа, что придает траурному дню характер некого торжества. В церкви Октав погружается в созерцание высокого катафалка, на котором, словно тонкая позолоченная оболочка большого насекомого, разложены мундир и ордена покойного. Принц де К., который сменил Луи Труа на его посту, произносит надгробное слово. Одетый в такой же мундир, он сверкает такими же галунами и крестами. Этот контраст навевает Октаву мрачные раздумья, которыми он позднее поделится с Жозе. Pulvis et Umbra [Пыль и тень (лат.)].
На этот раз Октав не взял на себя труда перечислить всех членов семьи, преклонивших колена на молитвенную скамеечку, но Артур почти наверняка присутствовал на отпевании вместе с теми из своих детей, кто по возрасту был в состоянии его сопровождать, и по окончании церемонии принял участие в обильной трапезе, которая по обычаю предлагалась гостям и, впрочем, была необходимой, поскольку многим приглашенным пришлось проделать далекий путь. После benedicite присутствующие священники прочли молитву по дорогому усопшему; теперь такт и хороший тон предписывали держаться в поведении золотой середины, не слишком расслабляясь и веселясь, что было бы естественной человеческой реакцией на заупокойную службу и чему весьма способствовали яства и питье, но и не подчеркивая излишней мрачностью участие в семейной скорби. Принц де К. очевидно рассказал о своем предшественнике какие-нибудь анекдоты, милые, однако чересчур непринужденные, чтобы их можно было включить в речь, произнесенную в церкви. Подавляя горе, которому она даст волю позднее, Зоэ потихоньку отдает распоряжения Бувару — принимая во внимание обстоятельства, он согласился прислуживать за столом. Эмиль, «толстяк-колибри» ностальгически описывает Артуру великолепные балы в Тюильри, где он в черных панталонах и белых чулках когда-то вместе с женой представлялся французскому императору и императрице. Оба собеседника согласны, что при Республике Париж уже никогда не будет настоящим Парижем. Октав обещает юному Марку подарить какого-нибудь из своих ручных животных. Колеса жизни возобновляют свое вращение.
Предшествующие страницы — не что иное, как монтаж. Стремясь к достоверности, я старалась как можно чаще предоставлять слово самому Октаву, заимствуя цитаты из его собственных книг. Даже там, где я не прибегала к кавычкам, я часто резюмировала высказывания поэта, слишком пространные, чтобы их можно было включить в текст в их подлинном виде. Моими собственными фразами я как бы сметывала текст, при этом пытаясь в какой-то мере следовать ритму Октава. Конечно, мне видны изъяны приема, который концентрирует в одном дне мысли и чувства, пережитые в течение долгих лет. Но именно эти чувства, эти ощущения с таким постоянством выражаются в дошедших до нас произведениях Октава, что нет сомнения — этот человек, отличавшийся почти болезненной склонностью к рефлексии, был ими просто одержим. Одну подробность я бесспорно придумала — нет никаких указаний на то, что 23 октября 1875 года поэт ездил верхом из Акоза в Ла Пастюр. Впрочем, он совершал верхом и более далекие прогулки. Но даже если он проделал этот путь в карете, как позднее проделывал дважды, его дорожные раздумья от этого не стали другими.
Я сознаю, насколько странной выглядит моя затея, которая отдает едва ли не некроманией. Но не призрак Октава вызываю я с почти векового расстояния, а самого Октава, того, кто проживает некий день 23 октября 1875 года, не подозревая, что за ним по пятам всюду следует его «внучатая племянница», которой предстоит родиться двадцать лет спустя после его смерти, но которой в тот день, когда она вздумала пуститься по его следам, исполнилось почти столько, сколько в ту пору было г-же Ирене. Так причудливо отражают жизнь зеркала времени.
Должна признаться, что я далеко не сразу заинтересовалась бледной фигурой «дяди Октава». От первого посещения Акоза у меня остались только те воспоминания, которые нам задним числом внушают взрослые и которые лишь запутывают нас, когда мы потом пытаемся оживить нашу детскую память. В библиотеке моего отца не сохранилось никаких произведений этого родственника Фернанды: их тусклый стиль и торжественная риторика скорее всего его раздражали. В устах Мишеля то немногое, что рассказывала о поэте моя мать, очень любившая в детстве «дядю Октава», свелось почти что ни к чему. В истории двух братьев его больше всего поразили умолчания, которыми была окружена смерть Ремо. Он ими возмущался. Судя по всему, этим возмущалась и Фернанда. Негодование против условностей, соблюдаемых в ту эпоху в той среде, отличало не только таких полубунтарей, какими были мои родители. Много лет спустя я получила большую пачку книг в красивых переплетах, завещанных мне дядей Теобальдом; одна из них, маленький томик в сафьяновом переплете, содержала два неизвестно кем написанных очерка, посвященных Октаву Пирме; к одному из них я вернусь ниже. Во втором упоминалась смерть Ремо, погибшего в результате несчастного случая. Теобальд вычеркнул слова «несчастный случай», а на полях поставил восклицательный знак.