Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блаженной памяти

Юрсенар Маргерит

Шрифт:

Если специалисты правы, и суть философии состоит в том, чтобы разрабатывать системы и прояснять понятия, Октав Пирме ни в коей мере не философ. Сам он, впрочем, предвосхищая некоторые распространенные сегодня точки зрения, замечал, что метафизика — это прежде всего семантика. Если же, напротив, философия — это принципиально замедленное проникновение за пределы наших привычных представлений о вещах, терпеливое внутреннее продвижение к цели, находящейся на расстоянии, о котором мы знаем, что оно бесконечно, Октав имеет некоторое право на звание философа. Неприметные признаки указывают на то, что, в конце концов, он выработал свой собственный метод. Он перечисляет, не претендуя, впрочем, на то, что овладел ими, элементы, составляющие основу созерцательной жизни: кротость, спокойствие, чистота, сила... Очень интересно наблюдать, как он, мистик, не смеющий назвать себя таковым, затрагивает, обходясь без соответствующего словаря, великие темы: происхождение души, единство всего живого, судьба («Наша жизнь — всего лишь долгая ромбовидная перспектива. Линии геометрической фигуры расходятся вплоть до достижения зрелого возраста, потом неприметно сближаются до наступления агонии, которая находится в конце и душит нас...»); наблюдать, как он робко исследует лабиринты мечтаний, пытается проследить прорастание самой мысли, вырваться за пределы времени («Настоящее не существует. Есть только перетекание будущего в прошлое...»); пытается по мере сил определить соотношение подспудных идей и внешней реальности («Наш ум похож на самку, которая способна зачать только, когда ее оплодотворят чувственные ощущения»); наконец, проникает в суть состояния, не столь уж далекого от состояния индийских мудрецов; которыми интересовался его юный брат («Он устремил взгляд в одну точку в пространстве, не воспринимая окружающих предметов... Удивительное зеркало — этот человек, в ком отразилось бренное и вечное, изменчивое и незыблемое... Сохраняя неподвижность позы, он охмелен первозданными соками; он кажется мертвее мертвого, а на самом деле живее всех живых существ, он живет сублимированной жизнью... Созерцаемый им предмет под его взглядом расширяется, вырастает до бескрайних размеров, объемля собой бытие, и в то же время эта воображенная им огромность, уменьшаясь, концентрируется в созерцаемой точке. Он сумел расширить свое сердце так, что оно вобрало в себя весь мир и обладает Богом»).

Быть может, сам того не сознавая, Октав ищет некую тайну морфологии. В шестнадцатилетнем юноше, которого родители впервые привезли на берег Северного моря и который шел вперед по молу, закрыв глаза, чтобы, не видя волн, лучше уловить их разноголосие, как мы различаем на концерте звуки разных инструментов оркестра, и пытался решить, каким формам точнее всего соответствуют их рокот и гул, было что-то от ясновидца. Подобно приверженцу орфизма34 или катару35, ему случается говорить о «душах, быть может проросших где-то еще и заключенных в причудливые материальные формы». И далее он замечает, что «все наши мысли находят выражение в земных формах» и рассуждает об аналогии между человеческими лицами и животными; его намеки на Лафатера36 свидетельствуют о том, что Октав не только фантазировал на эти темы, но и размышлял. Прогулки по полям и лесам в компании не одних собак, но и лисят, и прирученного кабана, наблюдение за временами года, куда более сложно переплетенными друг с другом, чем это представляется горожанину — в разгаре зимы уже чувствуется весна, а зима уже притаилась под покровом лета, — мало-помалу помогли Октаву глубже разобраться в этом синтаксисе форм, во «фразах этой неумолчной речи». Защищая от нападок филистеров визионерский гений Гюго, Октав, без сомнения, произносил речь и в свою защиту: подробное описание аквариума в его прозе напоминает те строфы «Созерцаний», где чудовищные животные, населяющие бездну, восприняты поэтом как символ и сгусток человеческого зла. Некоторые штрихи, в которых чувствуется натуралист, придают весомости этим подчас слишком поверхностным умозаключениям. Впрочем, раздумья Октава о свирепости плотоядных растений склоняют его к извечному манихейскому37 выводу: «Поскольку природа хитра, коварна, расчетлива, не должны ли мы видеть в ней дух зла? Именно эта мысль завлекла меня нынче вечером в бездну размышлений, куда я остерегусь заманивать вас. Довольно с меня и того, что я приоткрыл ее перед вами». Его страсть к животным отчасти интеллектуального свойства и родилась от пристрастия к наблюдению за отличными от наших формами жизни — их созерцание дает нам возможность вырваться за пределы представлений, ограниченных человеческой оболочкой. «Каждое животное видится мне жизнью, заключенной в некую форму. Плененная душа глядит на мир через два отверстия, проделанные природой на вершине ее темницы». Сочувствие Октава простирается и на мир рептилий. Вынужденный сидеть дома из-за растяжения связок, которое он получил, желая продемонстрировать свою ловкость гулявшему с ним ребенку (ему до конца жизни не избавиться от кокетства), он развлекается, играя со змеями. «Они такие же, как те, которых я когда-то ловил в лесу Фонтенбло вместе со старым охотником на гадюк. Я предоставляю им ползать по моему столу, обвиваться вокруг корзины с фруктами, поднимать свои хитрые головки и метать раздвоенные язычки, похожие на маленькое черное пламя. Я с интересом наблюдаю за всеми этими движениями, полными сторожкой грации. Я гляжу, как они оплетают ножку какого-нибудь кресла, образуя орнамент, который мог бы вдохновить художника».

Забавно, что этот любитель кабанов и змей, ощущавший себя членом «большой семьи всех живых существ», язвительно критиковал дарвинизм, оскорбляясь мыслью, что может вести свое происхождение от приматов. Он готов был признать существование лестницы, ступени которой ведут от животного сумрака к тому, что, по его мнению, представляет яркий свет дня в развитии человечества, но торжествующий позитивизм дарвинистов оскорблял в нем разом и гуманиста, и христианина. Мы слишком часто забываем, что теория эволюции из области научной гипотезы быстро перекочевала в область аргументации, которой побивали друг друга г-н Оме и кюре Бурнезьен38. Видеть в человеке потомка животных на этом уровне и впрямь оказывалось позицией антидуховной, защитники которой стремились, скорее, принизить человека, чем подчеркнуть мистическую связь живых существ, мало заботившую дарвинистов из Кафе де Коммерс и даже тех, кто трудился в лабораториях. Октав Пирме не мог предвидеть появления Тейяра де Шардена и того, что наступит время, когда самые прогрессивные умы в лоне церкви поддержат теорию эволюции, переставшую к тому времени представлять в науке монолитную догму.

Этот человек, столь чувствительный к величавому долголетию монументальных творений природы, хмурится при известиях о геологических и палеонтологических находках, потому что они противоречат библейской хронологии. Но недаром столько великих умов, к которым в общем он причисляет и себя, вопреки очевидным доказательствам здравого смысла в течение многих поколений довольствовались жалкими шестью тысячами лет иудео-христианского прошлого — эти шесть тысяч лет в целом соответствуют показаниям человеческой памяти и для большинства людей по-видимому являют собой крайнюю границу осмысления. Миллионы веков геологической драмы ничего не говорят Октаву Пирме, точно так же, как век Просвещения ничего не значит для читателей сегодняшних пухлых газет, которые воображают себя накануне высадки на звезду Альфа в созвездии Кентавра. Сто двадцать поколений, которые по представлениям Октава, отделяли его от Адама, уже и так погружали его в головокружительную бездну. Тем не менее, есть в этом опасная крупица невежества или, вернее, обскурантизма. Тот самый Октав, которого волновала небесная механика, которому случалось, сделав несколько шагов от окна к письменному столу, вспоминать, что за это время земля продвинулась более чем на тысячу лье по своей орбите, не отдавал себе отчета в том, что в XVI веке он оказался бы противником Коперника, как теперь, в XIX веке, был противником Ламарка и Дарвина.

Пылкий Ремо также не лишен предрассудков и пристрастий своей эпохи. Позитивизм, к которому он пришел через самую изнурительную моральную аскезу, отличается жесткостью догмы. Когда путешествуя к устью Дуная, он встретил группу цыган и старуха-цыганка подошла к нему, чтобы прочитать по ладони его будущее, он вырвал у нее руку, возмутившись так, как если бы ему сделали какое-то непристойное предложение, и пробормотал что-то насчет «суеверий, которые столь часто злоупотребляют доверчивостью робких умов». Ему и в голову не пришло поглядеть, а не просвечивает ли паутинка истины сквозь профессиональные штампы предсказательницы — еще не наступила эра исследований в области парапсихологии, красивого названия, позволяющего изучать то, что совсем недавно без проверки причисляли к магическому вздору. Но прежде всего прекрасный молодой человек страдает пороком, который в течение двух столетий был характерен для левой идеи — ее оптимизмом. Как и его идолы, Гюго и Мишле, он верит, что человек добр, не только человек в его мифическом и первородном образе, но и человек с улицы, сегодня. Ремо принимает без всяких оговорок постулаты передовых умов своего времени. Велика ли беда, что промышленность пожирает столь милые сердцу его брата леса и поля Акоза, если она решает проблему пауперизма. Ремо считает, и это приводит его в отчаяние, что понадобятся века, чтобы освободить африканских негров, но зато ему кажется, что в Америке рабство окончательно уничтожено Линкольном; он даже и представить себе не может, что цветных могут продолжать унижать в других формах, под другими названиями. Люди из народа, находящиеся с ним рядом, под пером Ремо приобретают лубочные черты. «Пойдем со мной, — говорит он в Париже старшему брату. — Заглянем вот в эту бедную с виду таверну, где обычно встречаются рабочие. Послушай, как доверительно говорят друг с другом эти сотоварищи, как они пожимают друг другу черные загрубелые руки. В них — сама душа человечества... Можешь ли ты поверить, что эти труженики способны желать зла?» — «Увы, да, по невежеству», — робко бормочет Октав. «Тогда надо победить это невежество... Надо снабдить эти великодушные сердца мыслящим лбом... Они должны научиться обходиться без поддержки власть имущих и, вооружившись образованием, находить опору в самих себе».

Эта демагогическая риторика стоит не больше, чем доктринерское красноречие Октава. Ремо не сознает, что страсть, влекущая его к народу, в известной мере вызвана громадной потребностью в дружбе, какую испытывает подросток, чьи человеческие контакты слишком сужены и который издали идеализирует «низшие классы» Его рабочие так же условны, как рыбаки с Капри у Октава, они фигуры легендарные в том же смысле, что и воины славянских баллад и партизаны Колотрониса39, которыми так восхищались братья и которые перед смертью дарили друг другу прощальный поцелуй. Сами того не зная, Октав и Ремо мечтают о мире, полном героической простоты и мужественной энергии, не похожем на буржуазную среду, в которой они выросли. Молодой энтузиаст прав: невежество лежит в основе всех наших заблуждений, и знание — лекарство от них, но здесь речь идет о невежестве куда более страшном, чем простое неумение читать, и с помощью начальной школы его одним махом не устранить. Ремо клещами раздирало противоречие между его верой в доброту человека и несовершенством всех человеческих обществ — так многие христиане мучились тем, что вопреки всемогуществу Бога существует зло. Угнетенный настоящим, Ремо хочет верить в неотвратимость Золотого века. «Надежда на то, что недалеко время, когда благодаря просвещению, которое будет распространяться все шире, сила и хитрость не смогут более торжествовать — вот моя отрада». Этот наивный порыв доверия относится ко времени, которое тремя годами отделено от Садовы и Седана, пятьюдесятью годами от траншей 1914 года (когда деревня Акоз будет сожжена, а кюре и трое ее жителей расстреляны) и немногим менее четверти века от концлагерей (когда Эрман и его сын погибнут от рук нацистов), от бомбы, сброшенной на Хиросиму и от лишившихся листвы лесов. Впрочем, этот ученик философов правильно ставил проблему: он верил бы в счастливую будущность человечества, если бы не знал, что оно соткано из пороков и добродетелей, «если бы, отрицая свободу воли, я не сомневался в возможности добра».

Октав Пирме как-то заметил, что человек чаще движется от поклонения красоте к поклонению правде, чем наоборот. Он несомненно имел в виду своего брата, но и сам он пережил эволюцию, которая отчасти избавила его от романтического эстетизма, слишком часто превращающего его в глазах тех, кто начитался Пруста, в некое подобие томного Леграндена де Мезеглиза40. Не будучи ни борцом, ни реформатором и принадлежа к привилегированным кругам той системы, недостатки которой он видел, Октав достоин похвалы уже за то, что заметил драму нищеты крестьян и рабочих: многие представители его среды ее отрицали и почти все закрывали на нее глаза. Говорят, в конце жизни Октав опустошал свой кошелек, раздавая милостыню — единственная форма помощи, какую он был в состоянии оказать. Впрочем, следовало бы располагать большей информацией, чем та, что есть у нас, чтобы решить, чего стоит это утверждение, которое родственники или знакомые слишком часто бросают наобум или, наоборот, ради определенных целей, известных им одним. Рассуждения Октава о том, как работает то, что мы называем аппаратом Правосудия, смелы, если принять во внимание, насколько ортодоксальны взгляды его среды на все, что касается охраны социального строя. «В чудовищных преступлениях, — пишет он, не подозревая, что перекликается с Достоевским, — иногда следовало бы находить смягчающие обстоятельства». В этих словах чувствуется нечто иное, более существенное, чем просто впечатление от нескольких сессий суда в Монсе, где Октав присутствовал в качестве заседателя. «Следует помнить, что сам ты являешь собой непостижимую смесь множества добродетелей и пороков, в силу какого-то таинственного закона так тесно переплетенных между собой, что добродетели готовы превратиться в пороки, а пороки преобразуются в добродетели». О себе он выносит вполне христианское суждение: «В каждом человеке есть пятна ночи». Здесь мы уже приближаемся к Андре Жиду с его «Не судите».

Достоин похвалы тот, кто говорит о шаткости самой цивилизации в эпоху, когда элиты упиваются материальным прогрессом (и в не меньшей степени барышами, которые он им приносит), утешая себя иллюзией, что ему сопутствует прогресс моральный. «Того, кто единым взглядом окинет все народы, живущие на земле, напугает человеческая дикость. Цивилизация существует только в отдельных точках, и там, где кажется, что она достигла апогея, ее уничтожает судорога». Однако Октав, как когда-то Ремо, пытается верить хотя бы «в неприметное нарастание света». Но современная жизнь и та, что наступила вскоре, опровергали его мечты. В 1830 году в письме к Жозе он описывает прогулку, которую совершил по одному из рейнских холмов:

«Взор утопает в плодородных долинах Рейна, там и сям окруженных когда-то укрепленными горами. Я думал о злосчастных временах, принуждавших строить эти грозные крепости, которые нравятся нам только в виде руин. Но мне милее развалины монастырей... В рухнувших твердынях я вижу только следы ненависти и насилия.

Я как раз размышлял об этом, когда до площади, где я стоял, долетел мерный стук лошадиных копыт. То был отряд прусских гусар, скачущий по улицам города с саблями наголо. Варварство не умерло, оно дремлет и только ждет минуты пробуждения. Возвращаясь долиной в свою гостиницу, я оказался в деревне Муффендорф, состоящей из одной узкой улицы, окаймленной глинобитными домами, которые инкрустированы чернеющими деревянными балками. Трудно вообразить более бедное и мрачное зрелище, оно удивляет посреди цветущего края».

Сострадание — слово более внятное, чем жалость, потому что оно подчеркивает способность человека мучиться с теми, кто мучается; это не слабость, как часто считают, и не реакция слабого человека, которую можно противопоставить другому, более мужественному чувству — чувству справедливости; вовсе не являясь проявлением сентиментального отношения к жизни, эта раскаленная добела жалость пронзает, как лезвием, только тех, сильных или безвольных, умных или глупых (в данном случае это значения не имеет), кто наделен жестоким даром видеть мир таким, каков он есть. Приобщившись к этому экстатическому с обратным знаком видению, о красоте говорят уже с известными оговорками. Начиная с «Дней одиночества», у Октава среди романтической риторики возникает вдруг то тут то там какая-нибудь пронзительная деталь. Когда двадцатишестилетний автор, страстный любитель Феокрита и Вергилия, встречает пастухов в Римской Кампанье, от него ждешь идиллического описания, из которого будут удалены все не согласующиеся с ним подробности. «На опушке за деревней, отделенной от нее только живой изгородью из кустов калины, я увидел двух ягнят, подвешенных к веткам ясеня. Пастух только что заколол их своим ножом, и пока бледная кровь стекала на мох, остальные овцы блеяли и, наклонив головы, жались друг к другу. В таком виде предстала передо мной пасторальная Сабина».

Возвращаясь из Италии во Францию через Альпы, Октав среди снега и льда встречает маленькую группу продрогших путников в лохмотьях и продавленных шляпах. Это бывшие солдаты-гарибальдийцы, покидающие родину в надежде добраться до далекого пакетбота, который доставит их в Аргентину. «Один из них, бледный от лишений, взобрался на крутой склон и там в помрачении отчаяния запел гортанным голосом: «Dansa, canta, poverello!» [Танцуй, пляши, бедняга! (итал.)]. Его товарищи отвечали ему безнадежным смехом, который терялся в шуме потока». Романтическая сцена в духе Доре, но она венчает путешествие по Италии не образом соборов, виноградников и освещенных солнцем развалин, а совсем по-иному. Во время того же переезда через Альпы Октав задумывается о животных, которые тянут дилижанс. «Мы предоставляем нас тащить четырнадцати мулам, мужественным и терпеливым. Какое странное зрелище являют собой эти несчастные, побелевшие от инея животные, которые звенят своими колокольчиками в студеной пустыне, озаренной печальным светом звезд... Мы добрались до деревушки Гран-Круа. Отсюда мы начали спускаться, отданные на милость уже одной единственной лошади, чья безмерно огромная тень, ложившаяся на берега, сопровождала нас, как призрак муки, а наши полозья скрипели и стонали на льду». Под вычурным стилем в духе времени жалость и боль обжигают, как самый лед.

Поделиться с друзьями: