Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блаженной памяти

Юрсенар Маргерит

Шрифт:

Во время моего пребывания в Бельгии в 1929 году я навестила в Акозе барона и баронессу П. (семья к этому времени приобрела титул), внучатых племянника и племянницу поэта. Их сын и невестка, молодые, здоровые, красивые, довольные жизнью, помогли родителям показать мне старый дом. Прежняя детская и теперь принадлежала детям; за нами по пятам шла целая их стайка. Я увидела гостиную с роскошными гобеленами XVII века на мифологические сюжеты — здесь Октав читал матери «Жизнь Рансе»16. Лицо Октава на маловыразительном портрете кисти его современника, члена Академии Ван Лериуса, при доброжелательном отношении можно было бы назвать ангельским, если бы не тонкие усики и крохотная мушка под нижней губой, напоминающие о том, что перед нами денди 60-х годов; рука была вандейковской белизны. Посмотрела я и часовню. Зато мне не пришлось увидеть комнату, которой Октав благоговейно вернул тот вид, какой у нее был, когда его брат за шесть лет до своей смерти покинул ее, чтобы уже никогда не возвратиться. Оставшийся в живых собрал в ней портреты и рукописи покойного, гравюры и наброски, привезенные им из путешествий, фисгармонию, которая следовала за Ремо повсюду, куда бы он ни уезжал, и телескоп, который летними вечерами он наставлял на небо. На письменном столе, привезенном из Льежа, Октав в продуманном беспорядке разложил последние читанные Ремо книги, на камин поставил музыкальную шкатулку, замершую на последних нотах гибельной мелодии, часы остановил на мгновении, когда брат ушел из жизни... Странный музей... Октав наверняка разместил под стеклом соболезнования, присланные семье Виктором Гюго и Жюлем Мишле17 после «рокового случая», дань мэтров молодому человеку, восхищавшемуся их произведениями. Но полувековой срок давности и война оправдывают многие перемены и забвения. Если даже эта приманка призраков еще и существовала, никто о ней не упомянул.

Впрочем, в тот день было не до литературы. К обеду ждали принца де Л., который должен был принять участие в стрельбе по голубям. Стрельба происходила посреди парка в неком подобии беседки. Если память мне не изменяет и я не путаю гостя с другими деревенскими соседями, принц, низкорослый и довольно плотный, отличался тем простонародным лукавством, которое свойственно многим принцам. Единственный раз в своей жизни я присутствовала при этом спортивном действе. Прекрасных птиц, шелковисто муаровых и цвета графита, которых по одной вынимали из корзины, сторож помещал в ящик светлого дерева; гость заряжал ружье; птица, считая себя свободной, взлетала, радостно хлопая крыльями, но, мгновенно сраженная выстрелом, камнем падала замертво или, наоборот, долго билась на земле, пока сторож не приканчивал ее ловким ударом, и все начиналось сначала.

На другой день я побывала в Тюэне у Поля Г., сына маленькой Луизы, которую Октав видел в трауре в гостиной Ла Пастюр: Поль был женат на внучке «толстяка-колибри». Обтянутые кретоном комнаты излучали очарование, свойственное старым провинциальным жилищам: по-моему, Луи Труа родился именно в этом доме. На круглом столике лежал альбом с семейными фотографиями; две-три страницы в нем были посвящены «дяде Октаву». Октав, пишущий при свете двух свечей, которые, говорят, он зажигал иногда среди бела дня, отгородившись ставнями от внешнего мира. Октав в черной полумаске, которую он собирается сменить на другую маску; Октав с черепом в руках; Октав с охапкой цветов — так, наверно, он приносил их в канун Троицына дня к реликварию Святой Роланды; Октав со своим ручным кабаном. Эти поэтические фотографии, конечно, разбудили мою фантазию. Я спросила у Поля, есть ли в его библиотеке книги нашего «двоюродного деда». Он нашел только первую, «Лиственный кров», и протянул ее мне вместе со сборником о праведных кончинах, составленным тетушкой Ирене.

Против моей двоюродной прабабки Ирене я испытывала предубеждение. Ирене Дрион, на мой взгляд, принадлежала к породе безупречных и деспотичных матерей, которые часто встречались в ту эпоху и в судьбе своих сыновей играли роль злых демонов. В 1929 году я еще ничего о ней не знала, но меня сразили полное отсутствие критической мысли в книге Ирене и ее назидательная банальность. Чего только ни было в этом творении, был даже, если не ошибаюсь, нечестивец Вольтер, пожирающий собственные экскременты; полистав такого рода опусы, можно понять яростный антиклерикализм радикалов нашего детства и даже жалкий Музей атеизма в Ленинграде, перенявший у них эстафету. И все же я почувствовала некоторое уважение к сочинению моей дальней родственницы. Эта дама в кринолине пыталась взглянуть в глаза последней истине — она обеспечила себя примерами, чтобы совершить великий переход в вечность. Впрочем в ту эпоху люди были озабочены этим вопросом больше, чем в нынешнюю. Благочестивые особы, которые поперхнулись бы любым словом, какое могло быть сочтено непристойным, охотно обменивались в гостиной жуткими и грязными подробностями, связанными с агонией. У нас все наоборот: любовь мы выставляем на всеобщее обозрение, смерть стараемся как бы замаскировать. Между двумя этими формами стыдливости выбирать не хочется.

Книга сына Ирене с первых же страниц выпала у меня из рук. Ее содержание, составленное из «мыслей», — Октав всегда отдавал предпочтение этой форме, которая ему не давалась, потому что ему не хватало определенности суждений, — огорчило меня не меньше, чем благочестивые общие места в произведении его матери. В юности приверженная классической литературе почти так же пылко, как и «дядя Октав», я вдруг разом открыла для себя своих современников: «В поисках утраченного времени», «Подземелья Ватикана», «Дуинские элегии», «Волшебную гору»18. В сравнении с этими новыми для меня сокровищами произведение отшельника из Акоза показалось мне на редкость бесцветным. Быть может, если бы Поль Г. дал мне в тот вечер прочитать «Ремо, воспоминания брата о брате», я была бы тронута этой книгой: читатель, умеющий читать, чувствует, как в ней в буквальном смысле слова кровоточит каждая страница. Если бы он дал мне «Письма к Жозе» и я открыла бы ее на пронзительных воспоминаниях отрочества, которыми стареющий Октав делился со своим более молодым другом, я бы, конечно, обнаружила, что горе ребенка, внезапно оказавшегося лицом к лицу с рутиной коллежа и жестокостью однокашников, неуспех в учении, бегство в музыку (в эти годы она была великим утешением Октава), его подорванное здоровье, в конце концов, убедившее родителей предоставить мальчика одиночеству, которым он так дорожил, — все это напоминает историю молодого австрийского аристократа, за год до этого рассказанную мной в романе «Алексис». Может, я обнаружила бы и другие, более интимные соответствия между Октавом и студентом из Прессбурга. Однако бедность, так много определявшая в жизни Алексиса, не имела никакого касательства к жизни молодого бельгийца, чья мать унаследовала угольные копи. Мне повезло, что в библиотеке Поля Г. этих двух книг не оказалось, или во всяком случае, что он не нашел их в тот вечер. Не следует слишком рано отягощать себя фамильными призраками.

Мои впечатления такими и остались на сорок лет. Не включать же и самом деле в историю моих попыток понять Октава визит, который я нанесла в Акоз в 1956 году. Меня приняла там внучатая племянница Октава и двое ее детей. Ее муж и старший сын были расстреляны в Дахау. Эти уже отдаленные события были свежи для меня, узнавшей О них с большим запозданием. Вдова с сыном и дочерью в возрасте около двадцати лет в старинном доме, наводненном октябрьскими сумерками, по праву принадлежат миру поэзии. Октаву и Ремо, вместе читавшим «Молящих» Еврипида, и в особенности Ремо, которого скорбные вопли троянских женщин укрепили в его пацифизме, пришла бы на ум Андромаха, вспоминающая всех своих умерших. Я думала также о подстреленных на лету голубях.

Только в прошлом году, уже несколько месяцев работая над этой своей книгой, я всерьез пустилась на поиски бледной тени. Из пяти книг Октава мне в руки до этих пор попали только две, как раз наименее важные для моего замысла. Благодаря щедрости одного бельгийского друга я получила неразрезанные тома посмертного издания 1900 года, опубликованного «согласно воле автора магазином Академической книги Перрена в Париже и издателем Жаком Годеном в Намюре». Отцу того, кто сделал мне этот подарок, их преподнесла в ту пору, когда он был студентом в Лёвене, тогдашняя владелица Акоза в благодарность за то, что он помог сдать экзамены молодому Пирме, который не унаследовал любви Октава к литературе. (Сопоставляя даты, я думаю, что речь шла о том самом Эрмане, которому было суждено погибнуть от немецкой пули). Не знаю, удастся ли мне с помощью заклинаний вывести «дядю Октава» за пределы пожелтелых страниц упомянутых томов, но я надеюсь хотя бы на некоторое время избавить его от того вежливого равнодушия, какое окружает и в какой-то мере защищает на библиотечных кладбищах известных писателей, которых никогда особенно не читали.

Стиль Октава Пирме мог бы стать примером разрыва, зачастую огромного, между культурой человека и его творчеством. Получивший такое образование, какое уже не встречается в наши дни, да и в те времена было довольно редким, Октав происходил из среды, если не литературной (в этом смысле г-жа Ирене, по-видимому, была исключением), то во всяком случае любившей музыку и наделенной научной жилкой, которую одним поколением раньше довольно часто можно встретить в семьях XVIII века. Бенжамен Пирме, отдыхая от лая своей охотничьей своры, давал вместе с братом Виктором и сестрой Гиацинтой маленькие камерные концерты. Дядя Леонар написал астрономический трактат, вероятно, это он оставил Ремо в наследство свой телескоп и свою любовь к звездам; тетушка Гиацинта познакомила Октава с Бхагавадгитой19. Обширная греко-латинская культура братьев кажется довольно обычной для того времени — на самом деле, она всегда была редкой во франкоязычных странах, если не считать специалистов и преподавателей, но у них она обычно приобретала узко филологический и школярский характер. Это в Германии, и особенно в Англии, мы встречаем молодых людей, читающих на досуге под деревьями парка Гесиода и Феокрита. Эпиграф к первому произведению Октава — греческий текст Марка Аврелия20, «Мысли» которого, вместе с «Исповедью» Святого Августина21 и «Подражанием»22, навсегда останутся духовным стимулятором для Пирме. Если говорить об итальянском языке, Октав принадлежит еще к тому поколению, которое умело наслаждаться Петраркой, и уже к тому, которое знает Джакопоне да Тоди23 и восхищается им. Среди великих французов он постоянно возвращается к Монтеню и перечитывает Сен-Симона. Трудно найти поводырей более мужественных и способных, как они, учить писателя искусству письма. Но, похоже, с великими классиками дело обстоит так же, как с некоторыми особенно питательными продуктами, — они перевариваются только вместе с другой, более легко усваиваемой пищей, которая их растворяет или смягчает. Произведения Октава изобилуют вялыми длиннотами в духе Телемаха24 и мечтаниями на манер Шатобриана. В ранней юности Пирме видел в Рене25 своего бога и двойника, и эти пышные драпировки до самого конца мешали проявиться его подлинной личности. Точно так же в XX веке подражание Рембо породило целую серию расхристанных Артуров.

Если восхищение героями Плутарха не помогло Октаву решиться взглянуть в глаза самоубийству, а общение с античными поэтами не избавило его от чуть ли не викторианской стыдливости в разговоре о любви, то постоянное чтение великих мастеров прошлого не уберегло его от влияния трех женщин, писавших в сентиментально христианском духе: г-жи де Гаспарен26, г-жи Свечиной27 и Эжени де Герен28, неизменно состоявшей при Морисе, как Ирене при своем сыне. Книги этих дам слишком часто читались в гостиной Акоза наряду с произведениями красноречивых защитников добронравия, таких, в частности, как Монталамбер29, которого особенно ценили, поскольку он женился на представительнице семьи Мерод, или как монсеньер Дюпанлу , «прославленный епископ Орлеана» (так именует его Октав), кого Пруст считал виновным в том, что целое поколение молодых дворян изъяснялось на дурном французском языке. Эти добропорядочные писатели ответственны за тот усредненно правильный язык, подчас вялый и туманный, и за тот жеманно благородный стиль, который губит многие страницы Октава, несмотря на их несомненную искренность. Конечно, мы уже не разделяем мнения Андре Жида, будто плохую литературу создают как раз с добрыми намерениями: мы знаем, что не меньше плохих произведений создается с намерениями дурными, и ложь царит не только на небе, но и в аду. Тем не менее своим стилем, несколько устарелым уже в ту пору, когда он писал, Октав обязан, вопреки тому, что можно было бы предположить, отнюдь не своему двойному происхождению провинциала и бельгийца. Тот же французский язык, аморфный и напыщенный, был принят в благопристойных и немного чопорных парижских салонах: окружение г-жи Дамбрёз и маркизы де Вильпаризи31 говорило и писало только на таком языке.

Если бы Октав привез из Италии и Германии не «Дни одиночества», в которых рассказал о своих путешествиях, противопоставляя им описания родной страны, а создал бы на тот же сюжет серию холстов, проникнутых томлением и романтической меланхолией, мы оценили бы в них где-то напоминание о Пиранези, где-то перспективу в духе Сальватора Розы и почти во всем трогательное очарование лубка или обезоруживающую торжественность картины лауреата Римской премии. Дело в том, что современного любителя искусства куда меньше раздражает вышедшая из моды картина, чем старомодная книга раздражает нынешнего читателя. И в самом деле, в «Часах философии», из всех произведений Октава притязающем на наибольшую значительность, назойливое жужжание банальностей вскоре отвлекает наше внимание от некоторых хрупких и чистых ростков мысли и, в особенности, чувства, менее избитых, чем можно было ждать. Даже в трогательном «Ремо» преизбыток «братской преданности», «пытливой юности», «печального долга» и «нежной преданности», о которые мы спотыкаемся на первых же страницах, мешают нам увидеть, насколько Октав преуспел в своем замысле создать схожий с оригиналом портрет брата и в то же время произнести над ним трагическое надгробное слово. Если бы наделенный грубой решимостью составитель антологии поступил бы с Октавом так, как мы обычно поступаем с Вергилием (самые образованные из нас едва ли прочитали из него более тридцати страниц), и, вырвав здесь фразу, там строку, а подальше целый отрывок или, наоборот, всего несколько слов, которым именно эта фрагментарность и придает блеск, собрал бы тоненькую тетрадку, она могла бы, как надеялся сам автор, найти себе уголок на книжной полке между Гереном и Сенанкуром32. В такой тетрадке душа, порой превосходная, оказалась бы очищена от всего несущественного.

Учебники литературы довольствуются тем, что уважительно упоминают об Октаве Пирме, который хронологически был первым эссеистом в Бельгии XIX века, что само по себе уже кое-что значит. Отмечали, что, желая найти в этих краях сколько-нибудь заметного прозаика среди его предшественников, мы должны, перешагнув через две революции, вернуться вспять к принцу де Линю в совершенно иной мир Европы XVIII века. После Октава что-то от его меланхолического ритма и мечтательных раздумий перешло к Метерлинку вместе с некоторыми присущими Октаву недостатками, но и с силой, которой был лишен «акозский отшельник». «Мудрость и судьба», лучшее эссе Метерлинка, вольно или невольно продолжает «Часы философии». Даже в плане поэтико-мистического восторга фламандец, давший новую жизнь «Сестре Беатрисе»33, не так далеко ушел от валлонца, которого волновала история благочестивой любви Святой Роланды.

Поделиться с друзьями: