Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блаженной памяти

Юрсенар Маргерит

Шрифт:

Октав видит в Ремо мученика. Какое горе раздавило это молодое существо, наделенное всем, упоенное путешествиями и книгами, достигшее такой степени свободы, какая оказалась недоступной Октаву, эту «лучезарную душу», которую Октав молчаливо сравнивает со своей несколько сумрачной душой? «Горе, которое испытывают все великие души, поранившиеся о грани этого злосчастного мира». Негодование и жалость с ранних лет разрывали душу Ремо. Студент, учившийся в университетах Веймара и Иены, почитатель Фихте и Гегеля, запоем читавший Дарвина, Огюста Конта и Прудона, пылкий подросток, часами рассуждавший с молодым приятелем-врачом об индийских философах и о Сведенборге, увлекался также и Шопенгауэром. «Я превратился просто в живую мысль», — говорил он сам, вспоминая свое короткое прошлое. «Я казался себе путешественником, который взбирается на крутую гору. Оглядываясь, я ей дел безбрежное море слез, пролитых несчастными, которых уже нет на свете». Именно потребность послужить, пока не поздно, тем, кто еще жив, ввергла Ремо в политику. С самого детства он с жаром принял сторону униженных и оскорбленных. Начав путешествовать, он в отличие от многих стремился не к тому, чтобы выжать из увиденного всю возможную красоту, насладиться пейзажами и людьми в ожидании очередного дилижанса или очередной переправы. В Африке улыбчивый Алжир и величественные пирамиды поразили его меньше, чем ужасы рабства. В Акозе его комнату украшали портреты Уилберфорса3 и Линкольна. В Италии, где Октав опьянялся жизнью и, в особенности, мечтами, унижение средиземноморских районов, страх и хитрость, читавшиеся на лицах обитателей этой «Земли, распаханной, как поле», жадная свора нищих, все это загнивание в промежутке между битвами в Аспромонте и в Ментане4, оказались для Ремо важнее того, что вообще было ему так дорого, — важнее поисков мест и пейзажей, описанных Вергилием. «Мне кажется, ты увидел Землю, распаханную, как поле, только под поэтическим углом зрения, — строго выговаривал он своему брату, — и единственным гидом избрал автора «Георгик»5. Тацит послужил бы тебе лучшим проводником». В этом солнечном краю «лучезарно все, кроме человека»

В Греции, куда он отправился, как в Святую землю, Ремо встретил героев Плутарха и участников борьбы за независимость, описанием подвигов которых он когда-то упивался под деревьями Акоза. Однако в лице хозяина баркаса, от которого зависело отправление правосудия, но который сам занимался пиратским промыслом, хотя в свою очередь побаивался бандита в стоящем на отшибе трактире одного из Кикладских островов, Ремо познакомился уже не только с тем, что сохранилось от героев и богов, но и с неистребимым средиземноморским сбродом. Вернувшись в родную страну, он разоблачал эксплуататоров «ада, созданного руками людей», тех, кто использует детский труд, «протестуя против обязательного обучения, но ни словом не осуждая обязательную войну». Потом, но только потом, Октав понял, что «мстительная ненависть», которую Ремо питал отныне к миру, рождалась «из его неуемной жажды справедливости», была «оборотной стороной пламенной любви».

Октав вспоминает дни, когда он с особенной силой почувствовал, как полыхает это темное пламя. Дело было в Париже, где двое братьев встретились вновь. Ремо не очень любил «этот огромный роскошный город», в котором подолгу живал. Ему случалось, однако, с наслаждением погружаться, как в волны, в парижскую круговерть, но вскоре шум и толпа становились для него невыносимы, и только возможность услышать хорошую музыку примиряла его с жизнью в этом городе. К тому времени его уже покорил Вагнер; в ранней юности Ремо входил в маленькую группу тех, кто защищал автора «Тангейзера»: члены «Жокей-клуба» сговорились освистать композитора, запасшись для этой благородной цели серебряными свистками, на которых было вытеснено название ненавистной оперы. «Оркестровые фрагменты навевают скуку, арии выводят из себя». «Быть французом и не смеяться просто невозможно». Меднолобая тупость... В своей квартире на улице Матюрен-Сен-Жак возле галло-римских развалин — Октав охотно поверил, что это развалины дворца Юлиана Отступника — пылкий студент Ремо, испещрял пометками любимые партитуры, прежде чем у него появлялась редкая возможность услышать произведения Маэстро. Мелодия из «Тангейзера» снова, в который раз стучится в мозг Октава. Но Ремо, вспоминает он, вырвал из своего сердца страсть, которую считал «предметом роскоши». «Разве ты не знаешь, — с укоризной говорил он брату, — какую жертву я принес, отвернувшись от поэзии и искусства?.. Иногда я пытаюсь утешиться созерцанием прекрасного, но это созерцание пронизывает меня горькой болью; я ношу ее в себе, пока она не разрешается слезами».

1869 год... Август 1869 года... Еще двое среди приезжих чужестранцев бредут, почти ничего не замечая вокруг, по набережным и мимо колоннады Лувра, а потом под деревьями Тюильри, пока еще заслоненными зданием дворца, который вскоре сгорит дотла. Они с головой ушли в один из тех нескончаемых метафизических споров, которые оставляют после себя иссушенный мозг и угасший пыл. Эти двое валлонцев, затерянные в большом городе, поневоле вписываются в тот вечный Париж, который непрерывно обновляется, начиная с времен средневековых интеллектуалов, дискутировавших об универсалиях6 (а отсюда рукой подать и до Давида Динантского, кричащего в пламени костра), и до сегодняшних молодых людей, обменивающихся соображениями о Хайдеггере или о Мао; они получили временные права гражданства в городе, где идейные споры, быть может велись чаще, чем в каком бы то ни было другом месте.

Зато Париж, который больше на виду, — Париж Паивы7, Ортанс Шнайдер8 и громогласной Терезы9, пресвятой троицы тротуара, оперетты и кабаре, наоборот, им чужд, как чужды роскошества переживающей эйфорию Второй империи. Братья доходят до ярко освещенных и еще голубых в догорающем свете летних сумерек Елисейских полей, где прогуливается или ест мороженое толпа, которую всего несколько месяцев отделяют от унижения Седана и осадного паштета из крыс, Октав, желающий, быть может, успокоить мятущуюся юную душу, старается привлечь внимание Ремо к атмосфере счастья, которая царит вокруг, к смеси живости и легкости, слитых здесь воедино как нигде в мире — ко всем этим благам цивилизации на хорошо смазанных рессорах, как бы подернутой изысканной патиной, ко всем благам, которые, собственно, и составляют сладость жизни. Ремо качает головой. Он воспринимает это счастье только как бесстыдство и трусливую инерцию, которые ничего не желают знать о горестях мира и не хотят предвидеть неизбежное завтра. Он обращает внимание старшего брата на наглый или дурацкий вид какого-нибудь незнакомца, потягивающего свой абсент или кафе-глясе, на злобу, таящуюся в некоторых милых улыбках, на то, как ничтожны эти люди, которые обо всем судят по внешнему облику и, в зависимости от обстоятельств, или надуваются от спеси, или изо всех сил пытаются скрыть, кто они такие на самом деле. И вдруг Октав видит, как Ремо провожает дружелюбным взглядом промелькнувшего в толпе случайного прохожего, хмурого, несчастного и ободранного — этот грязный и бедный представитель богемы в глазах Ремо куда ближе к действительности, чем все самодовольные буржуа.

«Чтобы жить, мне надо чувствовать себя полезным». Понимая, что из-за его слишком либеральных воззрений ни одна из существующих газет не станет печатать его статьи, Ремо при поддержке товарища по борьбе основал в Бельгии еженедельник «для защиты народного дела». «Погибнуть не прежде, чем сделаешь все, что в твоих силах, чтобы уменьшить страдания человечества...» Само собой, Ремо становится мишенью грубых насмешек. Лицемеры, которых никогда не волновали чужие беды, где бы они ни случались, и которые взвились бы на дыбы, если бы какая-нибудь реформа стала угрожать их интересам в Эно, упрекают Ремо за то, что он принимает близко к сердцу судьбу жи¬телей Карибского побережья или кафров вместо того, чтобы полностью отдаться местным делам. «Душа наша достаточно обширна, чтобы вместить в себя весь мир обездоленных, как черных, так и белых; а наш разум достаточно пытлив, чтобы искать способа им помочь», — возражает им жаждущий действия молодой идеалист. Из той же потребности служить людям Ремо стал одним из основателей «Лиги мира», маленькой изолированной и немного смешной группы, которая пытается удержать от войны Европу 1869 года, уже соскальзывающую к ней по накатанному склону. Ни лукавый Пьемонт Кавура, ни Франция, попавшая в ловушку собственной политики престижа, ни Пруссия с ее бисмарковским кулаком не прислушиваются к голосу этой кучки чудаков. Жертвуя на общее дело часть отцовского наследства, Ремо заказывает переводы пацифистских манифестов, печатает их на свой счет в тысячах экземпляров и распространяет во время своих путешествий. Пустая трата сил. Установление либеральной Империи на мгновение пробуждает надежду, а триумфальная победа на выборах друга Ремо, республиканца Банселя, изгнанного 2 декабря, вызывает короткую вспышку радости. Но тем более трагична последовавшая за этим катастрофа 1870 года и тем более чудовищен кошмар: двести тысяч убитых, оставшихся на полях сражений.

Молодой человек краснеет от стыда за тех бельгийцев, что когда-то осуждали жестокость пруссаков, а теперь готовы, если не содействовать их победе, то уж во всяком случае оправдывать победителей. Ранняя смерть скончавшегося зимой Грозного года Банселя, силы которого истощила «жизнь оппозиционера и борца», отняла у Ремо одного из немногих людей, на которых он мог опереться. А в мае 1871 года расстрелян Гюстав Флуранс10, молодой, но уже знаменитый биолог, которого в двадцать семь лет лишили кафедры во Французском Коллеже за атеизм и оскорбление императорской власти. С Гюставом совершил когда-то Ремо поездку из Бухареста в Константинополь, откуда пламенный молодой француз отправился на Крит, чтобы бороться на стороне местных повстанцев. Не без зависти думает Октав о том, какие пылкие разговоры вели между собой два товарища по путешествию. Назначенный начальником оборонительных сооружений, Гюстав был расстрелян версальцами на пороге трактира в Шату, когда он пытался прикрыть отступление федератов. Ремо тем более страдал от этой гибели, что не знал, реабилитируют ли когда-нибудь человека, с которым они на какой-то короткий миг загорелись общей надеждой. Никто из членов семьи Ремо не понимает этих пагубных подрывных идей и не желает даже слышать о них. «Связь между родными и тобой, — печально шепчет Октав, — была разорвана. Они считали тебя бунтарем, хотя тобой владело благородное негодование, считали, что ты беспощаден, хотя ты просто отказывался свернуть с узкой тропинки справедливости». Да и сам Ремо, опережая запоздалые мысли брата, замечал: «Словно тучи мух, слетающихся к телу раненого, сыплются на меня злые слова». Он, однако, не сдается, решает основать журнал, который сменит провалившийся еженедельник, пишет для провинциальных газет некрологи, посвященные умершим друзьям. Сдержанный свидетель этой одинокой борьбы, приводящей на память борьбу, которую в ту же пору ибсеновский Пер Гюнт вел с Великой Кривой, Октав про себя резюмирует состояние, к какому пришел его младший брат: «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий».

Впрочем, в последний год своей жизни Ремо занимался и тем, что не вызывало такого осуждения, — философией, естественными науками, которые он начал изучать еще в Иене. Но и в этих занятиях таилась опасность. Интересуясь жизнью растений, Ремо обращался к скандальному дарвинизму; читатель Гегеля и Шопенгауэра уже не походил на подростка, который молился в акозской часовне и благочестиво причащался в Сен-Жермен-л'Осерруа. Октав и госпожа Ирене, люди начитанные, сразу почуяли, что к ним прокралась беспокойная тень Отступника, склонившегося над своими книгами. Утрата веры — это не только духовная катастрофа, это социальное преступление, извращенный бунт против традиций, впитанных с колыбели. «Тем, кто окружал это существо, снедаемое самой благородной страстью, не следовало навязывать ему свою мудрость. Своими советами и упреками они доводили до отчаяния эту нервную натуру, а ее следовало успокоить; они понапрасну раздражали эту страждущую душу, указывая ей на ее заблуждения; Ремо сильнее чувствовал свое несчастье, потому что они демонстрировали ему незыблемость своих cyждeний». «Если я могу себя в чем-то упрекнуть, — довольно невнятно продолжает Октав, как всегда обвиняющий и тут же оправдывающий себя, — так это в том, что пытался оспорить его доводы; а мне надо было искать путь к его сердцу, чтобы его ободрить. Он надеялся, что в своей социальной борьбе сможет опереться на меня... Его охватило глубокое горе, когда он заметил, что я покидаю его из страха перед его новыми теориями, поскольку по своему характеру я не способен к смелым поступкам, исход которых для меня неясен».

До конца отдавая дань конформизму, старший брат уверяет себя, что в душе Ремо непременно произошел бы переворот, если бы он «встретил благочестивую особу, которую можно было бы уважать и в то же время нежно любить». Такие чувства сам Октав, смиренно сознающий собственные слабости, уже не надеялся внушить своему пылкому брату. Их мать также наверняка ему их не внушала. Не будучи в должной мере философом или не смея им быть, Октав не понимает, как глубоко пустила корни в душе Ремо драма идей, он видит только некий внутренний разлад, который могут уврачевать более нежные семейные заботы. Материалистические теории и радикальные утопии молодого человека остаются для благомыслящей матери и осторожного старшего брата симптомами болезни, которую они не сумели излечить. Сколько раз в течение прошедших с тех пор лет Октав и госпожа Ирене перебирали в памяти одни и те же эпизоды, спрашивая себя, что надлежало сделать, чтобы спасти Ремо, вернув его на путь истинный, Правда, время от времени «лучезарная душа» приоткрывала перед Октавом источник ослепительного света, струящегося с другого горизонта. «Он увидел новое звено в цепи, которая связывает в бесконечном единстве все живые существа. («Quis est Deus? Mens Universi», — повторял за шестьсот лет до этого горевший в пламени костра Давид Динантский). И старший брат, предчувствуя самое худшее, выслушивал признания, в которых иногда проявлялось ясновидение младшего: «Когда я перестаю ощущать свое «я», иными словами, когда я перестаю существовать, я испытываю истинное удовлетворение. Но эти мгновения радости похожи на вспышки молнии; в их свете только еще заметнее мрак моего повседневного существования». Этот безличный мистицизм остается непонятным для Октава, которого поддерживает или, вернее, убаюкивает его католицизм романтического толка. Это в свою очередь раздражает Ремо, живущего уже в других мирах: «Ты воображаешь, будто воспаряешь в небо на крыльях красоты, а на деле ты, скорее всего, погружен в тлетворные пары своего идеализма». Братья по-прежнему переписываются, но за время двух коротких пребываний Ремо в уединенном домике, который он построил себе в фамильном поместье, он не подает о себе вестей. Умный и боязливый старший брат принял сторону осуждающих родственников. Ремо в одиночестве продолжает сражаться с грозными ангелами. «Он не получил поддержки ни от людей, ни от Бога».

На этой мысли Октав вдруг запнулся — в нем опять начинается душевная борьба: да, именно так он пытается представить дело в своей книге... Водрузить на могиле брата маленькую беломраморную стеллу... Могила Ремо... Но не затемнило ли уже смысл эпитафии то самое лицемерие, бороться с которым до последнего дыхания Ремо считал своим долгом? На первой же странице формула «роковой несчастный случай»... И дальше — «оружие, заряженное без его ведома...» Само собой, искушенному эрудиту Октаву известно, что на старомодном французском языке всякое трагическое происшествие, не только шальной выстрел, можно деликатно поименовать «несчастным случаем». Г-жа Ирене, хотя она и сочинила несколько очерков о женщинах Великого столетия, не станет придираться и сочтет, что ее Октав придерживается того, что стало семейным символом веры: Ремо погиб, потому что взял в руки револьвер, не подозревая, что он заряжен, и по рассеянности направил его себе в грудь. И, конечно, слова «оружие, заряженное без его ведома» повторяют, на сей раз с большей определенностью, благочестивую ложь. Но можно ли поверить, что молодой человек, влюбленный в Вагнера, завел дорогую и хрупкую музыкальную игрушку, которую привез из Германии, чтобы вслед за этим сразу же перейти в соседнюю комнату и начать наводить там порядок? Быть может, Октав упрекает себя, что написал нелепую фразу, которую он однако не вычеркнет: «Внимая мелодиям, уносившим его в мир духов, он забыл, что держит в руках страшное оружие». Не точнее ли было бы сказать, что его брат, так любивший музыку, хотел переступить последний предел под аккомпанемент «странных и печальных звуков»? Разве тот Ремо, который, опершись о зеркало, следил за тем, как он сам умирает, тот молодой эрудит, тоже до конца приверженный латыни, который встретил соседа, вызванного перепуганными слугами, меланхолическим вергилиевым: «Еn morior!» Здесь: [«Ну же, смерть!» (лат.)] и с этим отдал последний вздох, выказал хоть малейший признак того, что он потрясен и напуган и еще надеется, что ему окажут помощь, физическую или духовную? Бесспорно, нет... И однако Ремо перед этим сообщил родным, что собирается пробыть у них несколько дней... Как совместить самоубийство с этим его планом, который свидетельствовал о сближении с семьей, может быть, о перемене во взглядах? Что-то в самой глубине души Октава нашептывает ему, что именно ожидание упреков и привычных споров могло ускорить поступок, к которому все склоняло Ремо, и что «порыв раскаяния», который он приписывает умирающему, «сброшенному в бездну», также ни на чем не основанная гипотеза.

Ремо не оставил никакой прощальной записки, но каждая из пылких бесед, которые братья вели с глазу на глаз, каждая строчка письма молодого человека вопияла о его отвращении к жизни. «Ты плохо меня знаешь, Козимо... Весь накопленный в течение моей жизни багаж никчемен, если ты, наперсник моих трудов, его не ценишь. Ты обвиняешь меня в материализме — уж не потому ли, что я хочу жить одной только духовной жизнью? И в мизантропии — не потому ли, что каждый раз, оказавшись среди обласканных этим миром, я признаю справедливость библейского выражения «гробы повапленные»? Некоторое время тому назад я просил у тебя совета, поддержки. При воспоминании о прошлом моя мука оживает, теперь я пытаюсь доказать, что мои взгляды справедливее твоих; при этом я обнажаю перед тобой свою душу, ты можешь уврачевать ее раны или поразить ее новыми стрелами... Я смирился. Сколько раз, бывало, пробродив в раздумьях целый день, я возвращался к себе в комнату, не находя там ни малейшего утешения. И все же я ни о чем не жалею! Если бы мне пришлось повторить мою юность, я снова прожил бы ее так, как прожил, — я не считаю, что о ней надо сокрушаться. Конечно, определить, чего я стою, можно лишь мерой выпавших мне страданий. Трудно, признаюсь, все время созерцать «темную ясность созвездий». Жестоко умереть непонятым».

Поделиться с друзьями: