Человек читающий. Значение книги для нашего существования
Шрифт:
Статус чтения оспаривается
Моральная паника
В зените книжной и читательской культуры преобладало мнение, что чтение и грамотность вносят благотворный вклад в общество. Проводились реформы образования, охват грамотностью населения неуемно расширялся, а такие инициативы по одухотворению народа, как Общество всеобщей пользы{53}, усиленно разжигали страсть к чтению. Деятельность по продвижению чтения была направлена в первую очередь на рабочих и женщин. И все-таки было бы наивно представлять себе взлет чтения как результат длительного и неизбежного триумфального шествия.
Отнюдь не все расценивали повсеместный рост грамотности как благо. Многие взирали на неуклонное увеличение печатной продукции в нижнем сегменте рынка с тревогой. В таком классовом государстве, коим в ту пору были Нидерланды, идея массового общества звучала довольно угрожающе. Ведь пролетариат в этой высокоурбанизированной стране представлял собой весьма многочисленный социальный слой. А что, если он вдруг начнет свободно мыслить? Какие бы благородные цели ни ставились образованием, чтение было, по сути, троянским конем. Кое-кто втайне считал чтение бесполезным или даже угрожающим общественному порядку занятием. Неискушенный читатель, листая все подряд без разбора, мог набраться вредных идей. Широкое участие в социальной, культурной и особенно политической жизни простого народа мыслилось если не нежелательным, то как минимум чреватым опасностями. Такие интеллектуалы, как Ницше или Флобер в XIX веке, Д. Г. Лоуренс и Олдос Хаксли в XX, сразу подвергли сомнению последствия массовой грамотности[132]. Общество должно было защитить себя от неопытного читателя, а неопытного читателя — от самого себя[133].
Подобный скептицизм в отношении полезности и необходимости массового чтения кульминировал в модернизме. «К XX веку чтение было возведено в ранг искусства, доступного лишь интеллектуалам»[134].
В Нидерландах моральная паника по поводу предполагаемого отсутствия интеллектуального багажа у нового читателя усугублялась глубоким мировоззренческим расколом (нид. Verzuiling{54}). Подобно демократам и республиканцам в современной Америке, люди разных вероисповеданий почти не общались друг с другом. Блюстители нравственности не только следили за чистотой нравов. Они чувствовали себя обязанными оберегать своих единоверцев от всякого рода инакомыслия. Когда в 1937 году «Индекс запрещенных книг» (лат. Index Librorum Prohibitorum) оказался под угрозой упразднения (последнее издание списка вышло в 1948 году), Ассоциацией римско-католических публичных читальных залов и книжных магазинов совместно с Римско-католической ассоциацией книготорговцев и издателей им. Св. Иоанна была основана Информационная служба по вопросам чтения (ИСВЧ), призванная оценивать моральную составляющую книг для католиков[135].
Кроме того, в такой религиозно расслоенной стране, как Нидерланды, пришлось преодолевать серьезное сопротивление в отношении публичных библиотек. Обсуждение задач библиотек и характера их книжных коллекций вызывало ожесточенные споры. Поэтому нейтральный статус публичных библиотек как мест встреч представлялся еще более важным, чем в других странах. Значение борьбы публичных библиотек с религиозным расслоением для либерализации чтения трудно переоценить.
Крушение иллюзий
После Первой мировой войны ко всем сомнениям и высокомерию прибавилось разочарование[136]. Разве бесчеловечность этой войны не продемонстрировала, что образование и чтение отнюдь не возвышают человека? Зачем вообще тогда читать? Скептики убедились в своей правоте. Такие интеллектуалы, как Герберт Уэллс (1866–1946) и пацифист Поль Отле, с наследием которого мы познакомимся ниже, утверждали, что вспять время не повернуть и остается лишь двигаться вперед. Моральная деградация времен Первой мировой войны как раз таки обусловила необходимость в более широком и глубоком доступе к знаниям. Борьба между этими двумя точками зрения характеризует двойственное отношение к грамотности, сохранившееся, во всяком случае, до конца Второй мировой войны.
Возникло и еще одно разочарование. Увеличивающийся в размерах и значимости параллельный бумажный мир вызывал у многих ощущение дискомфорта. Чрезвычайную актуальность приобрел вопрос о том, как этот бумажный мир соотносится с миром «реальным», изучаемым наукой. Сколько простых обывателей обладали временем и знаниями, чтобы в соответствии с идеалами Просвещения заниматься исследованием окружающего мира и с помощью собственных наблюдений пытаться понять, как он устроен? По мере усложнения и специализации науки эта задача оказалась почти невыполнима. В итоге человек в большей степени стал зависеть от текстовых знаний в печатной форме.
Животные воспринимают окружающий мир посредством органов чувств, действуя по подсказке инстинкта, а «человек — это животное, висящее на сотканной им самим паутине смыслов»[137]. Вот какой диагноз поставил человеку в 1940-х годах Эрнст Кассирер (1874–1945):
Человек не может избавиться от своего приобретения. Он может лишь принять условия собственной жизни. Человек живет отныне не только в физическом, но и в символическом универсуме. Язык, миф, искусство, религия — части этого универсума, те разные нити, из которых сплетается символическая сеть, сложная ткань человеческого опыта. Весь человеческий прогресс в мышлении и опыте утончает и одновременно укрепляет эту сеть. Человек уже не противостоит реальности непосредственно, он не сталкивается с ней лицом к лицу. Физическая реальность как бы отдаляется по мере того, как растет символическая активность человека. Вместо того чтобы обратиться к самим вещам, человек постоянно обращен на самого себя. Он настолько погружен в лингвистические формы, художественные образы, мифические символы или религиозные ритуалы, что не может ничего видеть и знать без вмешательства этого искусственного посредника (Кассирер Э. Опыт о человеке: Введение в философию человеческой культуры).{55}
Растущая тревога по поводу взаимодействия расширяющейся символической вселенной, построенной человеком из непрочных языковых структур, и реального мира привела к возникновению философии языка и языковой критики, представленных такими мыслителями, как Ч. С. Пирс (1839–1914) и Фриц Маутнер (1849–1923).
Поль Отле относит к «интеллектуальным инструментам» для сбора и распространения знаний не только текстовые формы информации, такие как книги, газеты, журналы и каталожные карточки, но и новые медиа (внизу справа).
Трагедия цыганской поэтессы Папуши
То, что умение писать и читать отнюдь не всегда приносит счастье, доказывает жизнь первой цыганской женщины-поэтессы, польской цыганки Брониславы Вайс (1908–1987) по прозвищу Папуша (куколка). Будущая поэтесса была одной из немногих цыганских женщин, самостоятельно овладевших чтением и письмом. Она никогда не ходила в школу. Папуша вспоминала об этом в более поздние годы своей жизни:
Очень хотелось научиться чтению, но родители не заботились о моем образовании. Отчим был пьяницей, играл в карты, а мать не имела понятия, что такое наука и стоит ли учить ребенка. <…> Я просила детей, которые ходили в школу, показать мне какие-нибудь буквы. Так все и началось. Потом я что-то крала и приносила им, чтобы они меня учили. Недалеко от нас жила еврейка-торговка. Я ловила кур и отдавала ей, а она взамен учила меня читать. А потом я прочитала много газет и много книг. Читала я хорошо, но писала — ужасно, потому как мало писала, а читала много[138].
В возрасте 16 лет Брониславу выдали замуж за брата ее отчима — мужчину на 25 лет старше, арфиста Дионисия Вайса. Они кочевали по Польше, зарабатывая на жизнь музыкой. После Второй мировой войны Папуша подружилась с польским писателем и поэтом Ежи Фицовским (1924–2006), который в 1949 году, скрываясь от преследований, присоединился к их табору. Папуша называла Ежи Пшалоро братишкой. Очарованный цыганской культурой, он выучил их язык и обычаи, а позже написал о них книгу. Ежи отметил поэтические качества песен, которые пела Папуша, импровизируя у костра, и настоял на том, чтобы она их записала. Затем перевел ее тексты на польский и опубликовал в виде сборника под названием «Песни Папуши».