Другая музыка нужна
Шрифт:
Из соседней кабинки послышался кашель.
— Что ж, вот я и стал самостоятельным, — утомленно, с чувством глубокого унижения произнес Мартон в своей конуре.
Час был поздний. Мальчик разделся и забрался под одеяло. Такого одиночества он не испытывал еще никогда. Впервые сбежал он из дому.
На другой день Мартон отправился искать работу: подспорье к самостоятельности. Побывал в двух местах. Не взяли. И тут у него вся охота пропала. Он купил толстую тетрадь, решив всю ее исписать стихами. Он сидел, сидел, и ни одна строчка так и не пожелала родиться, хотя сейчас ему никто не мешал. «Да, не так-то просто быть самостоятельным…»
Раскаяние душило Мартона. Перед глазами вставала покинутая, такая привычная квартира, слышался запах комнаты, где они жили.
Теперь уже ни на кого, даже на Отто, он не сердился.
На пятый день подстерег Банди, когда тот шел в школу.
— Ну, что дома?
— Ничего.
— А мама плачет?
— Иногда.
— А папа?
— Он сказал: «Черт с ним!»
Беглец вернулся домой. Первая попытка не удалась. Он больше никогда не спрашивал, куда девались письма Илонки. Видимо, Отто уничтожил их «в интересах Мартона». О, глупый!.. Этим думал положить конец?!
«Нет, нет, это не конец, — твердил Мартон, идя навстречу холодному ветру по грязному снежному большаку. — Пока я люблю ее, Илонка есть. А я люблю ее больше, чем когда-либо…» Он улыбнулся. Глаза его загорелись. «Да! Больше! Но разве можно больше?.. Можно! Потому что я страдаю сейчас, а все-таки люблю…»
«Почему человек не так остро чувствует радость, как боль? Почему, когда прошлое уже далеко, горестные воспоминания забываются, словно съеживаются, а то, что было радостным, вырастает?.. Словом, Илонка еще не воспоминание, еще не прошлое… Илонка еще явь, потому что боль, которую она доставляет, я чувствую сильнее, чем радость. Это и хорошо и плохо… Но почему так? Человек должен острее чувствовать радость, чем страдание. И все-таки здесь что-то не так. Даже от радости, если она очень велика, может быть чуточку больно. А такая боль немножко и радость… Она подымает, возвышает, делает более гордым, красивым, человечным. Такая любовь ведь навек… Верность до самой смерти… До смерти? А что такое смерть? Кто любит по-настоящему, не умирает — живет дальше. Пока человек любит, смерти нет… А может быть, есть все-таки?»
И, мучаясь, есть ли смерть или нет, он дошел в воспоминаниях своих до консервного завода. Новые облака мыслей пронеслись у него в голове, и он безотчетно обрадовался им: хоть на время освободиться от тяжких переживаний, вызванных Илонкой!
Мартон шел все быстрее и уже не ощущал холода. Вдали показался лес. Он чудился низеньким, тусклым и темным, словно все зеленые листья были уничтожены пожаром.
…Консервный завод… Фифка Пес… До чего люди странные!.. Стыдился, что на заводе работает. А ведь старший брат у Фифки слесарь и младший на токаря учится. А отец? Искусственные цветы мастерит. Ну, а если бы и не так? Что ж тут стыдного? Ведь он тоже работал! Еще как работал-то! Вечером и руки, и ноги, и поясница гудели. И у Фифки тоже. А Фифка шел по улице в перчатках, в белом воротничке и при галстуке. Перчатки снимал только перед самым заводом. А какие перчатки? Тонкие, грошовые, нитяные. В цехе переодевался с ног до головы.
И чего только он боялся? Честь свою, что ли, замарать? Какую честь? Честь будущего господина бухгалтера? А перед кем? Перед господами бухгалтерами?
Мартон помрачнел. Он вспомнил отца, как тот говорил, бывало: «Барином тебя воспитаю, а ты наплюешь на меня…» В такие минуты он смотрел на отца бессмысленным взором, принимая его слова за очередное проявление «фицековской дури». «Но, видно, тут что-то есть, потому что Фифка Пес еще не закончил даже коммерческого училища (ну и закончит, подумаешь, велика важность!), а уже стыдится своих братьев потому, что они слесари, токари. Да и родителей тоже, потому что они цветы мастерят. Вот так же стыдился он, что на заводе работал, и даже на Мартона разозлился! Почему, мол, он убедил тетю Мартонфи, что на заводе работать лучше, что там он больше заработает, чем в конторе, где надписывал адреса на конверты? С тех пор Фифка даже сторониться его стал.
«Вот живет человек, — подумал Мартон, который ни думать, ни говорить о себе в первом лице не любил, — дружит с кем-то годами и вдруг замечает, что не знает своего друга. Не знает жизни… И тогда, вместо того чтоб на себя рассердиться, сердится на другого, хотя ошибку-то совершил он сам…»
Мартон опять подошел к «вопросу о жизни». И без всякого перехода, будто он и впрямь пронесся мимо него, снова увидел воинский поезд, который летом шел по насыпи мимо большого двора консервного завода.
«Летом…» — Мартон прищурился, чтобы слякоть подмерзающей дороги и зимний пейзаж не нарушили его воспоминаний.
Как-то раз в обеденный перерыв, наверху, на насыпи, возле большого заводского двора остановился воинский эшелон. Солдаты повыскакивали из теплушек: «6 лошадей — 36 человек». Над этой надписью на заводе уже давно посмеивались: «36 человек равны 6 лошадям», — и шутили: «Лошадей гонят на бойню».
— Это какой завод? — закричали солдаты, сгрудившиеся на краю насыпи.
— Консервный!
— А-а!.. — крикнул какой-то солдатик, весело размахивая руками и выставляя снежно-белые зубы. — Так это вы изготовляете убийственные консервы?
— Убийственные консервы?
— Ага! Кто их откроет без разрешения — пусть хоть пять дней голодал, — все равно получит пулю в лоб. У-у-у!.. — И веселый солдатик с притворным негодованием покачал головой.
Тихий смех прошел по рядам столпившихся солдат.
Пирошка Пюнкешти смотрела на солдат, стоя у насыпи и прижав руки к вискам.
— Эй, Рози! А ну, кинь-ка нам банку гуляша, — крикнул веселый солдатик, который, казалось, только затем и отпустил черные усы, чтобы зубы его казались еще белее. (Солдаты бог их знает почему всех девушек звали «Рози».)
— Нельзя… За это посадят! — серьезно ответила Пирошка, по-прежнему прижимая руки к вискам.
— Говорю же я, что проклятые они, эти консервы! — крикнул черноусый солдатик, и его смешливые глаза сверкнули.
Пирошка Пюнкешти еще ближе подошла к насыпи. Ей приходилось смотреть вверх, потому что молоденький солдатик стоял высоко на насыпи.
— Вы куда едете? — спросила Пирошка.
— А черт его знает!.. Не говорят ведь нам. На сербов… на русских… Не все ли равно?.. На бойню!.. — И, вскинув одну бровь, он с веселой гримасой показал куда-то, словно речь шла о каком-то костюмированном бале, на который пригласили их, да только адреса не сказали.
Стоявшие внизу девушки рассмеялись. Веселье нарушали только пожилые грустные солдаты — они поглядывали вниз и угрюмо покачивали головами. У иных уже и виски серебрились и кончики усов были седые. Веселый солдатик тоже оборвал вдруг смех, будто его кто ножницами перерезал. Он посмотрел на Пирошку и больше не называл ее Рози.
— А столовка у вас есть? — тихо спросил он.
Мартон стоял возле самой насыпи и смотрел на солдат. Больше всего хотелось ему забраться к ним и поехать бог знает куда. Быть может, поезд отвезет его в Коломыю, к Илонке. (Он-то ведь знает, что ее повезли туда.) Ему тяжело было вспоминать и о том, как кончились занятия музыкой, и о г-же Мадьяр, и о том, как нелегко было и прежде каждый день тайно перечитывать письма Илонки. Мартон знал их уже наизусть и смотрел, бывало, только на буквы, на знакомые волнующие буквы, выведенные Илонкой, и на подпись «Ило…» И уж вовсе не легко было вспоминать, что Отто уничтожил эти письма.