Два барона
Шрифт:
Он уже открыл рот, чтобы спросить, откуда взялось это чудо, не из трюма ли контрабандной фелюги, пришедшей ночью с турецкого берега, или, может, интенданты с армейских складов торгуют стратегическими запасами? Открыл — и закрыл. В Крыму, спрашивать, кто, где и как добывает еду, — дурной тон, граничащий с доносительством. Либо контрабанда, либо и правда интенданты. За всё плачено, за всё дана мзда великая. Отсюда и цены. Хотя, думая о контрабандистах, берущих плату «колокольчиками», этими несчастными бумажками, которые печатали чуть ли не на газетной бумаге, Аверченко усмехнулся. Вообразить трудно, но чего только в Крыму не бывает! Деньги «колокольчики» плохонькие, это верно, но другие-то не лучше. Всеобщий дележ и круговорот суррогатов в природе. И конкретно сегодня за половинку этой бумажной фефелы можно взять чашечку настоящего кофе. Не везде. Но в «Трёх Пальмах» можно.
Дверь снова звякнула, и в кофейню, сияя свежестью и довольством, вплыл Илья Эренбург. Судя по тому, что сегодня он был в голубом, чуть мешковатом, но несомненно парижского покроя костюме, настроение у поэта царило восторженно-приподнятое. Аверченко, знавший за ним эту слабость, про себя хмыкнул: у Ильи была своя шкала барометра. В дни спокойные, рабочие, он щеголял в строгом «петербургском» костюме серого сукна. Когда же на душе скребли кошки или приходили дурные вести, Эренбург облачался в простую толстовку, подпоясанную сыромятным ремешком. Богатый гардероб, что есть, то есть. Поэту положено.
Эренбург, заметив Аверченко, расплылся в улыбке и решительно направился к его столику.
— Не возражаете, Аркадий Тимофеевич? — спросил он на ходу, но вопрос этот был чистой формальностью. Он уже усаживался на стул, с наслаждением откидываясь на плетёную спинку и с шумом втягивая воздух. — Божественный запах! Буду наслаждаться хотя бы фимиамом от вашего кофия. Вы не представляете, как я соскучился по этому запаху!
Аверченко, чуть склонив голову, оглядел его с добродушной иронией. Илюша был славный малый, хоть и с тараканами в голове. Он молча подозвал пальцем Керима и, не глядя на него, бросил:
— Ещё один кофе господину поэту. И такой же круассан. За мой счёт.
— Аркадий Тимофеевич! — всплеснул руками Эренбург, но в глазах его запрыгали чертики. — Вы меня балуете. Право слово, балуете.
— Балуй, Керим, — подтвердил Аверченко, отрезая кусочек круассана. — Ешь, Илья. Пока дают.
Некоторое время они молчали, отдаваясь священнодействию. Эренбург пил мелкими глотками, и лицо его становилось всё более мечтательным. Потом он откинулся, закатил глаза и произнёс:
— Вы слышали, Аркадий Тимофеевич? Барон Врангель объявил газетчикам, что цензура теперь будет не то что строгой, а — железной. И крепнуть будет с каждым днём.
— Слышал, — спокойно ответил Аверченко. — Непосредственно от самого барона.
— Как? Когда? — Эренбург даже привстал.
— Вчера вечером, — Аверченко откусил кусочек круассан, прожевал, наслаждаясь игрой слоёного теста на языке. — Собрал он «святую троицу» нашу: «Вечернее слово», «Крымский вестник» и «Юг России». Напоил чаем. С малиновым вареньем, между прочим. Хороший чай, цейлонский. А потом, знаешь, сверкнул очами и говорит… — Аверченко сделал паузу, подражая тягучему, картавому говору Главкома. — Говорит: «Господа, время военное, Крым — крепость осаждённая. Либо вы принимаете предварительную цензуру, либо будет последующая. Третьего не дано».
— Так последующая же лучше! — горячо зашептал Эренбург, подавшись вперёд. — Написал, отдал, а там будь что будет! Напечатали — и ладно.
— Не забывайте, Илюша, — наставительно поднял палец Аверченко, — что за публикацию материалов, которые сочтут враждебными, нынче наказание может быть вплоть до… — он сделал выразительную паузу и щёлкнул себя пальцем по воротничку. — До высшей меры. Расстрел, попросту говоря. Барон прямо так и сказал: либо стеснение без расстреляния, либо расстреляние без стеснения.
Эренбург побледнел. Круассан застыл в его руке.
— Так и сказал? — переспросил он тихо.
— Так и сказал. Прямо, без обиняков. — Аверченко допил кофе и поставил чашку на блюдце с лёгким стуком. — Ну, мы, вестимо, согласились на предварительную. Всё лучше, чем в каталажку идти из-за неверно понятого словца.
— А нельзя ли, — тоскливо спросил Эренбург, откусывая наконец круассан, но жуя его уже без прежнего удовольствия, — нельзя ли сделать так, чтобы и без стеснения, и без расстреляния? Чтоб как у людей?
Аверченко вздохнул и посмотрел в окно. Там, на рейде, застыли корабли, хищные, но сонные. Угля мало, вот и сонные. По набережной прошёл патруль — люди в шинелях, с винтовками наперевес, лица усталые, злые.
— Сначала нужно победить большевиков, Илья, — сказал он устало. — Победим — тогда и цензуру отменим. И кофе будем пить без счёта. И смеяться вволю. Это опять же слова барона. А пока… пока терпим.
— Если закрыть глаза, — проговорил Эренбург мечтательно, — можно представить, будто я в Париже. Сижу на бульваре Монпарнас, ветер шуршит платанами, рядом проносятся автомобили, и весь мир открыт.
Аверченко фыркнул:
— А граф Бостром, поди, как раз и сидит сейчас в этом самом Париже, — сказал он с ехидцей. — Пьёт свой кофий, закрывает глаза и представляет, будто он здесь, в Крыму. В осаждённой крепости. Нюхает жёлуди. Каково, а?
— Граф Бостром? — Эренбург наморщил лоб, соображая, потом рассмеялся. — А, Алексей Николаевич! Ну, Толстой работник, Аркадий Тимофеевич. Его кофием не собьёшь. Его никакими жёлудями не испугаешь. Толстой знай себе, романы пишет. И не какие-нибудь, а чтобы навека. Сидит там, в Париже, под каштанами, и чеканит слово за словом. Чашка кофию — страница романа. Две чашки — глава. Он может.
Аверченко посмотрел на Эренбурга долгим, внимательным взглядом. В словах поэта слышалась не зависть, а скорее уважение к той могучей силе, какой обладает Алексей Толстой. Силе, которая позволяла ему писать густо, сочно, будто он сам и создал, и замесил глину, из которой лепил своих героев. Где бы он ни был, в Париже или в Берлине,он всё равно тащил на себе эту ношу, русскую литературу, и гнул её в свою дугу.
— Он может, — согласился Аверченко, кивая. — Такой, брат, если захочет, он и из осаждённого Крыма в Париж перенесётся силою мысли. И обратно. А мы вот здесь сидим. С кофием за полколокольчика и с бароновой цензурой.
Эренбург допил свой кофе молча. Потом вдруг оживился, глаза его загорелись прежним огнём.
— А знаете, Аркадий Тимофеевич, я, пожалуй, запишу этот разговор. И про цензуру, и про кофе, и про Толстого. Для памяти. Для будущего.
— Пиши, Илья, — махнул рукой Аверченко. — Только смотри, чтоб потом, когда всё кончится, не вышло, что мы тут с тобой сидели, кофий распивали, а отечество… того… прос… прозевали.
— Не прозеваем, — уверенно сказал Эренбург. — Мы, Аркадий Тимофеевич, материал собираем. Летопись. А летописцам, сами знаете, цензура не писана. Летописец должен быть честен. И голоден иногда. Но сегодня, благодаря вам, я сыт и бодр. Спасибо.