Два барона
Шрифт:
Они помолчали. Первая чашка кофе любит тишину, и они отдали ей дань сполна. Аверченко смотрел, как солнечный луч, пробившийся сквозь пыльное стекло, ложится косым золотым клином на скатерть, как в этом луче танцуют мириады пылинок — вечные, безымянные странники, такие же, как все, кто сейчас наполнял Севастополь. За столиком у стойки двое коммерсантов, повадками похожие на жуликов, шелестели бумагами, то и дело оглядываясь на дверь. Пахло кофе, кёльнской водой и ещё чем-то тревожным, неуловимым, чем всегда пахнет в местах, откуда люди могут исчезнуть в любую минуту.
— Вчерашние транспорты, — возобновил разговор Эренбург, понизив голос до заговорщицкого шёпота, хотя кому какое дело было до их беседы, — привезли уйму всего. И продовольствие, и обмундирование, и, говорят, даже снаряды. Но Врангель поставил вокруг складов охрану из юнкеров-константиновцев. Им приказ отдан железный: стрелять в любого расхитителя, будь тот хоть офицер, хоть сам генерал от инфантерии. Без предупреждения.
Аверченко повертел в пальцах опустевшую чашку, разглядывая кофейную гущу на донышке. Гадать бы по ней, что ли? На судьбу. На то, сколько ещё таких чашек кофе осталось в его жизни.
— Приказ отдать можно, Илья, — сказал он негромко. — Это нехитрое дело. А вот станут ли его исполнять? Вот в чём штука. Приказ приказом, а рука-то дрогнет, когда перед тобой свой офицер, может, георгиевский кавалер. Или генерал, который ещё вчера принимал присягу.
— Юнкера станут, — убеждённо возразил Эренбург, и глаза его сверкнули той странной, книжной убеждённостью, с какой люди, не нюхавшие пороха, любят рассуждать о воинской дисциплине. — Слащёвская выучка, Аркадий Тимофеевич. Сам Яков Александрович их муштровал. Они, говорят, его, как отца родного, боятся. А если боятся Слащёва, то и приказ его исполнят. Не посмотрят на погоны.
— Может быть, может быть, — Аверченко покивал, но в глазах его осталась тень сомнения. — А может быть и так, что чудесный кофе, который мы с вами только что изволили пить, доставлен как раз теми самыми транспортами. С вчерашнего парохода, так сказать, прямиком в «Три пальмы». Воруют, Илья? А где, скажите на милость, не воруют? Это как закон всемирного тяготения. Есть Россия — есть воровство. Исчезнет Россия — исчезнет и оно. Юнкера, дорогой мой, не архангелы. У архангелов, знаете ли, одни резоны, а у мальчишек, которые полгода не видели горячего и спят впроголодь, совсем другие. Тем более вне их власти господа интенданты. Это же целая вселенная, отдельное государство со своими законами. Кто, куда, какой груз отправляет интендант, юнкера не знают… Да и не должны знать. Спросишь лишнего — пошлют подальше, и правильно сделают. Не суйся, куда не просят, юнкер, стой с винтовкой и думай о высоком.
Эренбург хотел что-то возразить, но в этот момент дверь кофейни отворилась, и внутрь хлынул поток полуденных посетителей. Кофейня наполнялась говором, шорохом юбок, звоном ложечек. Посетители были преимущественно дамы. Дамы средних лет, всё еще средних лет, и средних лет в последней стадии. Они вплывали, шумно дыша, обмахиваясь кружевными платочками, щебеча о вчерашней карточной игре и о том, что у Марьи Ивановны опять пропал кухаркин паспорт, а без паспорта теперь никуда, даже на базар. Наряды, немыслимые для здешних тесных столиков, цеплялись за стулья, перья на шляпах колыхались, как султаны на параде. Керим метался между ними, ловкий, как фокусник, принимая заказы и делая вид, что всё это — обычное утро в обычной севастопольской кофейне.
— Никогда, — сказал Эренбург, оглядывая это сборище с каким-то даже научным любопытством, — никогда, ни в одном салоне Петербурга или Москвы не было такой концентрации княгинь, графинь и баронесс, как сейчас в этой жалкой кофейне. Вы только посмотрите: вон та, у окна, в лиловом, — княгиня Оболенская, я её в лицо знаю. А рядом с ней — баронесса Корф, та, что с лорнетом. А в углу, видите, старуха в наколке? Это графиня Шувалова, её ещё до войны при дворе принимали. И никогда, Аркадий Тимофеевич, меня, еврея, Илью Эренбурга, сына киевского торговца, не подпустили бы к этим дамам на пушечный выстрел. А нынче — пожалуйста, сижу с вами, пью кофий, и они на меня даже не смотрят. Или смотрят, но сквозь, как на предмет мебели. Равноправие, понимаете ли, в самом революционном виде.
Аверченко опять усмехнулся.
— Прежде эти дамы были рассеяны по всей необъятной России, — ответил он, откидываясь на спинку стула и складывая руки на животе. — Петербург, Москва, Киев, Одесса, родовые имения в Тамбовской и Орловской губерниях, летом — Баден-Баден, зимой — Ницца. Сегодня же они все здесь. В Севастополе. В этой кофейне. И мы здесь. И ещё много кто здесь. Крым, дорогой мой Илья, это Ноев ковчег. Самый что ни на есть настоящий. Потоп кругом, вода поднимается, а мы все тут, на палубе, сидим и ждём, когда же прилетит голубь с масличной ветвью. На ковчеге, между прочим, все были вместе — медведи и хомячки, шакалы и львы, чистые и нечистые. И ничего, уживались. Теснота, правда, была страшная и воняло, надо полагать, изрядно, но — плыли. Вот и здесь мы вынужденно вместе. Друг друга почти не едим, хотя… — он выразительно посмотрел на пышную даму в розовом, которая только что заказала себе целых три пирожных, — хотя, знаете, иные экземпляры так и просятся на зуб.
Эренбург тихо засмеялся, прикрывая рот салфеткой. Розовая дама, почувствовав взгляд, обернулась и окинула их обоих таким ледяным высокомерием, словно они были тараканами, выползшими из щели.
— Как вы думаете, Аркадий Тимофеевич, — спросил Эренбург, когда дама отвернулась, и голос его стал совсем тихим, почти неслышным, так что Аверченко пришлось наклониться ближе, — Врангель удержит Крым? Вы же всё слышите, вы со всеми говорите. Скажите честно, как на духу.
Аверченко долго молчал. Смотрел, как за окном по набережной проходят люди — военные с усталыми лицами, беженцы с узлами, какие-то подозрительные личности в штатском, слишком внимательно оглядывающие прохожих. Чайки кричали над морем пронзительно и тоскливо, как брошенные дети.
— Я не гадалка, Илья, — наконец выговорил он с тяжёлым вздохом. — Я только учусь. Учусь жить в мире, где вчерашние истины рассыпаются в прах. Но люди поумнее меня уже в Париже. Или в Берлине. Или, на худой конец, в Константинополе. Они голосуют ногами, и это, знаете, самый правдивое голосование.
— А почему же вы не следуете их примеру? — прямо спросил Эренбург. Вопрос повис в воздухе, тяжёлый и неловкий.
Аверченко поморщился, словно от зубной боли.
— Потому что умные люди, как правило, имеют деньги, — сказал он жёстко. — А у меня их нет. Совсем нет, Илья. Я, видите ли, писатель. Мой капитал — это мой язык и мои читатели. Здесь, в Крыму, эти читатели пока ещё есть. Они ходят на мои выступления, они покупают мои книжки, которые печатаются на чёрт знает какой бумаге, и я худо-бедно кормлюсь при них. А кому, скажите на милость, нужен Аверченко в Париже? Там своих писателей полная Сена, и все они острые, как бритва, и все голодные, как собаки. Что я там буду делать? Извозом, что ли, промышлять? Кому, кому я нужен?
— Тем же умным людям, — мягко возразил Эренбург. — Которые уже там. Они вас знают, они вас помнят. Они будут рады.
— Может быть, может быть, — Аверченко покачал головой. — Но торопиться некуда. Есть у меня одна примета. Взгляните на ту симпатичную даму в розовом, что пожирает пирожные?
— Взглянул. И что с того?
— Это госпожа Снегирева, — с расстановкой произнёс Аверченко. — Не графиня и не княгиня, нет. Но очень, очень влиятельная женщина. У неё чутьё, как у ищейки. Если где-то пахнет жареным, она чует первой. И её супруг, почётный гражданин и владелец нескольких шхун, тоже чует. Вот когда она покинет Севастополь, это будет верный знак, что и нам пора собирать чемоданы. А пока она здесь, можно не торопиться. Сидеть, пить кофе и делать вид, что жизнь продолжается.
— А она продолжается? — спросил Эренбург с неподдельной тоской в голосе.
— А как же! — Аверченко хлопнул ладонью по столу, заставив вздрогнуть соседних дам. — Обязательно продолжается! Впереди у нас много, много интересного. И как знать, возможно, мы ещё увидим небо в алмазах. Или хотя бы приличный табак по сходной цене.
Эренбург вдруг оживился, глаза его загорелись тем особым, парижским блеском, какой появлялся у него при воспоминаниях о столице мира.
— А вы слышали, Аркадий Тимофеевич? — заговорил он быстро, захлёбываясь словами. — В Севастополе видели барона Магеля!