Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
А вечером —
Откуда-то из Замоскворечья —
Привезут розовые кони
Зари
Другое небо.
К тому же новый друг Толя куда ловчее, чем безалаберный и разбросанный Есенин, устраивал и свои личные житейские дела. Это доказывало даже качество его служебного места – внушительный размер письменного стола и вид из окна: угол Тверской и Моховой. В том положении, в каком после закрытия «Знамени труда» очутился Есенин, деловитость возможного кандидата в напарники была фактором немаловажным. И все-таки могучий сей аргумент запустит свои жернова лишь несколько месяцев спустя. Да и весной 1919-го он переедет на Петровку, где квартирует Мариенгоф, не из последней нужды. Не из ванной комнаты Морозовского особняка, где на него, пришляка и нахлебника, неприязненно косятся законные населенцы, а из вполне комфортабельного по тем временам двухкомнатного номера в гостинице «Люкс». Короче, воленс-ноленс, а придется признать: высекла искру и раздула ее в пламя дружеских чувств к возлюбленному Толе если и корысть, то отнюдь не сугубо материальная. Вадим Шершеневич не уточняет, когда именно и с каким предложением после его выступления в Политехническом, где он говорил о «нерожденном имажинизме», к нему подошел Мариенгоф. Но судя по контексту, подошел потому, что, ознакомившись с «Ключами Марии», посчитал эту работу достаточной в качестве теоретической основы имажинизма. У самого Анатолия Борисовича ничего основополагающего, что помогло бы нерожденному имажинизму родиться и уродиться, кроме набора имажей, в ту пору не было. Однако он, видимо, считал, что к появлению этого основополагающего труда и он, что называется, руку приложил. И, в какой-то мере, не без некоторого основания. Есенин, как это с ним бывало в момент крайней одержимости неотвязной и ухватистой идеей, наверняка излагал свои соображения на сей счет не только Устинову, но и Мариенгофу. И я вовсе не исключаю, что и эти короткие, на ходу собеседования, как и размен чувств и мыслей с Георгием Устиновым и Николаем Бухариным, помогли ему и додумать, и прояснить как теорию органической фигуральности русского языка, так и ключи к своей собственной поэтике. Во всяком случае, уехав, вскоре после знакомства с «милым Толей», в Константиново, Есенин занимался почти исключительно «Ключами». А когда в конце 1919-го появилась возможность их опубликовать, посвятил книжечку Мариенгофу. То, что «имажинирование» было для Есенина философией, а для новонайденного друга – коллекционированием затейливых имажей, пока, видимо, не кажется ему уж очень важным. Комфортная для Есенина расстановка сил (внутренняя установка на двойственный союз) и усложнилась, и напряглась только после того, как (по инициативе Мариенгофа) к двум юным метафористам присоединится экс-футурист Вадим Шершеневич. Посредственный, без харизмы поэт (из всего им написанного в памяти народной осталось одно двустишие: «Мне бы только любви немножечко да десятка два папирос», модное в двадцатые годы), но опытный и эрудированный литератор, Шершеневич сразу же поставил полумальчишескую игру в имажи на солидные «практические» рельсы. Учредил Великий Орден Имажинистов при «Ассоциации вольнодумцев». Его же стараниями было найдено доходное, то есть общедоступное и общеизвестное место для запроектированного Мариенгофом литературного кафе. В самом центре столицы – на Тверской. Сын известного всей Москве профессора права Г. Б. Шершеневича, учредившего (еще до революции) именные стипендии для неимущих студентов народного университета им. Шанявского, Вадим Габриэлович куда лучше своих молодых коллег ориентировался в лабиринтах московского литературного и окололитературного быта. Недаром в середине двадцатых его изберут председателем московского отделения Союза поэтов.
Как уже упоминалось, «Стойло Пегаса» открылось для посетителей в конце октября 1919 года и спустя некоторое время стало приносить небольшой, но верный доход, на который, и опять же по предложению Шершеневича, «вольнодумцы» и основали издательство «Имажинисты». Он же был вдохновителем и постановщиком не слишком приглядной акции, с помощью которой новообразовавшаяся «Ассоциация вольнодумцев» решила привлечь к себе внимание и москвичей, и прессы. «Счастье, – иронизировал Есенин, – есть ловкость ума и рук». Чего-чего, а в ловкости ума магистрам Великого Ордена не откажешь. В ночь с 27 на 28 мая 1919 года Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков и Есенин, вооружившись «хорошей» (трудносмываемой) краской, расписали стены Страстного монастыря богохульствами собственного сочинения. Затея, несмотря на глупость и дурновкусие, оказалась успешной. Уже утром площадь была запружена возмущенным народом. Не промолчала и пресса. «Вечерние Известия Моссовета» опубликовали, правда, анонимно, заметку с весьма показательным по прозорливости названием: «Хулиганство или провокация?» Не промолчали и «Известия ВЦИК». Монастырь был женским, монашенки собственными силами смыть следы безобразия не сумели. На помощь пришла милиция, и к вечеру следующего дня от ночного рукоприкладства мнимых хулиганов к святыням остались лишь грязные пятна на фасаде. Православная Москва не жалела ругательств. Ругань вела за собой славу, дурную, но славу. Довольные успехом, те же действующие лица, дабы закрепить достигнутый уровень известности, осуществили еще одну не столь кощунственную, но не менее громкую провокацию. Присвоили, с помощью специально заказанных табличек, свои имена центральным улицам Москвы.
После открытия «Стойла Пегаса» коллективные «хулиганские» вылазки на чужие территории прекратились. Имажинисты занялись возделыванием собственного «садка искусств». От черной работы по налаживанию кооперативного хозяйства Есенин, за неспособностью к ней, был освобожден. Ему отводилась роль «Божьей дудки», на звук которой и должна была стекаться в кафе платежеспособная публика. Начало функционировать и издательство. Мариенгоф и Шершеневич утроили предпринимательскую активность. Есенин (поначалу) отнесся к книгоиздательской стороне деятельности коллег с прохладцей, его книги по-прежнему выходили под маркой «МТАХС». На плохой, хуже некуда, бумаге и крошечными тиражами, но выходили. Хоть это ничего и не меняло в его творческой судьбе. А вот с открытием «Стойла» ситуация переменилась. Уже через месяц слухи о том, что в новом кафе на Тверской, бывшем «Боме», потрясающе читает потрясающий поэт, зашелестели по всей Москве. От желающих убедиться в их достоверности отбоя не было. А это крепче, чем деньги, привязывало поэта к «Стойлу Пегаса». Впервые в жизни у него появилась настоящая, своя, аудитория – не оценивающая, а сочувствующая и сопереживающая.
Ни один из мемуаристов не упоминает о том, что публичные чтения Есениным своих стихов в предреволюционные годы способствовали популярности «последнего Леля». Частушки в его исполнении пользовались куда большим успехом. Да и выходил он на эстрадные подмостки не так уж часто. Впервые Есенин дал волю и своему темпераменту, и своему артистизму весной восемнадцатого, после переезда в Москву. «В тот вечер, – вспоминал поэт-футурист С. Д. Спасский, – он читал “Инонию”… низким, собранным, твердым голосом. Рука выбрасывалась вперед, рассекая воздух короткими ударами. Все лицо стало жестким, угрожающим. Он обвинял и требовал ответа. Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. – “И тебе говорю я, Америка, отколотая половина земли…” – он выдвигается вперед, вытянув руку над чем-то, лежащим перед ним, – “страшись по морям безверия железные пускать корабли!” Глаза сосредоточенные и сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются не только силе стихов, но силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда».
Пробовал Есенин сыграть (в формате театра одного актера) и только что написанные (декабрь 1919 – январь-февраль 1920) «Кобыльи корабли», правда, полукамерно, на малой сцене, в «Стойле», но «в прицел» не попал. Аудитория (ухом) схватывала лишь фрагменты – целое не доходило. Есенин расстроился, но по размышлении сообразил: сложные тексты пишутся для глаза, для восприятия на слух нужна более простая и четкая походка стиха. Первой простой вещью, в которой ему наконец-то удалось разрешить долго не решавшуюся задачу: как бы научиться писать об общем всём так, чтобы и себя не терять, и быть понятным широкой публике, – был «Хулиган»:Дождик мокрыми метлами чистит
Ивняковый помет по лугам.
Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган.
Я люблю, когда синие чащи,
Как с тяжелой походкой волы,
Животами, листвой хрипящими,
По коленкам марают стволы.
Есенин, конечно, предполагал, что эти эффектные, хотя и очень простые стихи должны понравиться публике. Восторженная реакция на устное исполнение «Хулигана» превзошла самые смелые ожидания. Галина Бениславская вспоминает: «1920 год. Осень. Суд над имажинистами. Большой зал Консерватории. Холодно и не топлено. Зал молодой, оживленный… Нас целая компания, пришли потому, что сам Брюсов, председатель. А я и Яна (ближайшая подруга Г. Б. – А. М. ) – еще и голос Шершеневича послушать, очень нам нравился тогда его голос. Суд начинается. Выступают от разных групп. Неоклассики, акмеисты, символисты – им же имя легион… Подсудимые переговариваются, что-то жуют, смеются… Слово предоставляется подсудимым. Кто и что говорил, не помню. Даже скучно стало… Вдруг выходит… мальчишка… короткая нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы…
Плюйся, ветер, охапками листьев!
Я такой же, как ты, хулиган.
Он весь стихия… озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха… Что случилось после его чтения – трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: “Почитайте еще что-нибудь…” Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады». Закрепляя успех, Есенин продолжил тему «Исповедью хулигана», но при этом уже в 1919-м, едва первый снегопад облагородил изуродованную «злым октябрем» землю, написал нежнейшее лирическое стихотворение, и по настроению, и по технике исполнения решительно не соответствующее ни гневу и ярости «хулиганского диптиха», ни тому «веселому шуму», если иметь в виду «пространство быта», среди которого, как свидетельствует хроника его жизни, поэт прожил свой тысяча девятьсот девятнадцатый:
Душа грустит о небесах,
Она нездешних нив жилица.
Люблю, когда на деревах
Огонь зеленый шевелится.
То сучья золотых стволов
Как свечи, теплятся пред тайной,
И расцветают звезды слов
На их листве первоначальной.
Понятен мне земли глагол,
Но не стряхну я муку эту,
Как отразивший в водах дол
Вдруг в небе ставшую комету.
Та к кони не стряхнут хвостами
В хребты их пьющую луну…
О, если б прорасти глазами,
Как эти листья, в глубину.
Можно, конечно, истолковать нежнейшие эти стихи как лунную вариацию на выпавший из метафорических орнаментов «Пантократора» космический мотив. Последняя из поэм библейского цикла и это коротенькое четырехстрофное стихотворение связаны не только «струением» и «переструением» фигуральностей: солнце – луна – звезды – кометы в их отношениях с глаголами земли, – но и единством места и времени их создания. Но это будет упрощенное и упрощающее истолкование. «Земли глагол» слишком властно рифмуется здесь с державинским, предсмертным: «Глагол времен, металла звон…», чтобы на их смысловой перекличке не задержать внимание. Втянут в «круг лунного вращения» есенинский Пугачев: он, как и лирический герой воздушной вариации, не может стряхнуть муку нездешней души («Под душой так же падаешь, как под ношей»).
Забегая вперед, отметим: из двух процитированных вещей, созданных в самом конце 1919 года, через несколько лет, как куст из почки, проклюнутся две самые читаемые книги Есенина. Из «Хулигана» – книга Черной Жабы, «Москва кабацкая», из снежной миниатюры – книга Белой Розы, «Стихи 25 года», лейтмотив которой – струение и переструение образа снега:
«Снежная замять дробится и колется»,
«Синий туман. Снеговое раздолье»,
«Плачет метель, как цыганская скрипка»,
«Снежная равнина, белая луна»,
«Свищет ветер, серебряный ветер в шелковом шелесте снежного шума».
Правда, «Хулигана» в состав «Москвы кабацкой» Есенин не включил. Видимо, потому, что текст не соответствовал ее «климатическому стилю». Лирический герой этого стихотворения хотя и «хулиганствует», но не в тесном пространстве городского кабака. И тем не менее даже А. К. Воронский, критик умный и к Есенину расположенный, считал эту вещь не только поэтизацией хулиганства, но и прологом к «Москве кабацкой». К поэтизации «ресторанного хулиганства» внутренний сюжет самого популярного из прижизненных сборников Есенина не сводится. И все же, когда в «Анне Снегиной» автор называет героя поэмы, фактически своего двойника, «знаменитым поэтом», ссылаясь на стихи «про кабацкую Русь» (хотя действие «Анны…» начинается в первое послефевральское лето, когда Есенин ничего похожего на кабацкие стихи не писал и не издавал), это и не натяжка, и не преувеличение. В годы нэпа «Москву кабацкую» читает чуть ли не вся Россия – «от красноармейца до белогвардейца». Вот как объяснил этот феномен один из самых проницательных современников поэта: «Всякая завершившаяся успехом революция есть перестройка не только внешних форм, но и переустройство психики. Совершенно естественно, что эти операции сопровождаются определенным чувством боли, которую лучше всего охарактеризовать как боль перестройки и которая ощущается всеми слоями общества. Есенин за всех сказал об этом мучительном и неизбежном чувстве, которое он испытал во всей полноте, и вот за это его любят если не все, то столь многие».
Высказывались, конечно, и другие суждения. Неистовые ревнители пролетарских идеологических ценностей истолковали стихи про кабацкую Русь как подкоп под советские устои. Дескать, упадочные стихи Есенина – не что иное, как «ушедшая в кабак контрреволюция». Но почитателям поэта, осаждавшим «Стойло Пегаса», приходившим загодя, чтобы занять хотя бы стоячее, в дверях, место, когда Есенин «всю ночь, до зари, напролет» читал сначала «Хулигана», а потом, по возвращении из Европы-Америки, и остальные стихи кабацкого цикла, до идеологических запретов, спущенных сверху, не было никакого дела.
Мемуаристы, за редкими исключениями, а вслед за ними и биографы поэта утверждают, что прообразом «русского кабака» в цикле «Москва кабацкая» является «Стойло Пегаса». Доля истины в этом есть: поэту (в итоге) действительно не пошел впрок грубо-богемный стиль бытового поведения, ходом вещей сложившейся в «кафейный период» в имажинистском клане. В «Стойле…» «всю ночь напролет» не только читали (с эстрады) стихи, но еще и хорошо-крепко пили-гуляли. Есенину же водку, точнее, спирт подносили безотказно – как процентную добавку к «артельному паю» за делающие сборы выступления. И все-таки это слишком общий, опускающий подробности вывод. Совокупность фактов говорит скорее о том, что в первые два года существования «Стойла» (с осени 1919-го до осени 1921-го) Есенин проводил здесь нетрезвые ночи ничуть не чаще, чем остальные имажинисты. Да и пил он в те годы не запойно, а от случая до другого случая. Уже по одному тому не «назюзюкивался», что пить один на один с самим собой и не любил, и не умел, а Мариенгоф, с которым Сергей Александрович в те поры не расставался, «употреблял» умеренно. Питие без меры, до бесчувствия не соответствовало его амплуа – амплуа русского денди послереволюционного образца. Со стороны дендизм по-советски выглядел слегка комично: «холеный Пьеро с Арбата с точеным застывшим лицом и крепким набрильянтиненным пробором». Но Анатолий Борисович на себя со стороны не смотрел. Другое дело, что уже тогда, в почти трезвое время, у Есенина бывали случаи патологического опьянения. Если неожиданный и не зависящий от количества «принятого» припадок заставал его в дружественной компании, он отключался, засыпал. Но если компания была враждебной или казалось таковой, начинал скандалить, задираться и задирать. Однажды в «Кафе поэтов» в мае 1920-го даже дал пощечину литератору, публично, при всем честном народе, покритиковавшему его стихи, за что был на некоторое штрафное время исключен из Союза поэтов. И все-таки ни в 19-м, ни в 20-м, ни в 21-м ни запойным пьяницей, ни алкоголиком он не был. Вот что пишет в своих литературных мемуарах Вадим Шершеневич, и его свидетельству можно верить, поскольку как раз в эти годы внешняя жизнь Есенина проходила у него на глазах: «До встречи с Дункан я редко видел Есенина нетрезвым. Пожалуй, один раз. В день его рождения или рождения Анатолия у нас было выступление в Политехническом. После выступления мы должны были ехать в квартирку в Богословском переулке около театра бывшего Корша, где жили Толя и Сергей. Есенин закончил выступление раньше и уехал хозяйничать. Когда мы приехали к полуночи, то хозяин, обняв собачью шею, спал на полу. Это был единственный случай, когда я его видел пьяным. Я даже помню один разговор с ним. У меня в это время было большое горе. Трагически погиб человек, которого я долго любил. О смерти я узнал из газет, и еще несколько дней после смерти этой женщины я получал от нее, уже мертвой, письма. Письма из Киева до Москвы шли дольше, чем пуля от дула до виска. Тогда я много пил, и Есенин меня ругал».
Владислав Ходасевич – а он, пусть и со стороны, своими глазами наблюдал, как неохотно пересаживался Сергей Есенин из увитой полевыми цветами полумаскарадной, клюевской работы, телеги в словесный экипаж имажинистов, – писал в «Некрополе»: «Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача». Мариенгоф, разумеется, предлагает к размышлению прямо противоположную версию. Дескать, Есенин примкнул к ним, потому что это было ему удобно. На самом же деле речь надобно вести не об удобстве, а о выгоде. Словесный экипаж имажинизма (под черным мариенгофским вымпелом) потому и не опрокидывался так долго, что общественный договор (противоестественный с точки зрения высокой литературы), объединив имажинистов в «Ассоциацию вольнодумцев», был выгоден всем ее членам. Несмотря на мелкие неудобства каждого в отдельности. Вот что пишет такой серьезный, не склонный к преувеличениям есеневед, как Сергей Владимирович Шумихин: