Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Небо – как колокол,
Месяц – язык,
Мать моя – родина,
Я – большевик.
Есенин набычился. Попробовал разъяснить: это же эхо целого народа, а без таких, как Мочалин, народ неполный. И потом, дальше читайте: «Крепкий и сильный, На гибель твою В колокол синий Я месяцем бью». Слышите: «На гибель»! Но есть и другие силы. Пролетарская революция – остановка в пути. Будущее больше. Я сейчас прозу пишу. Там сказано: большевики руками рабочих ставят памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове.
Есенин действительно писал прозу, не художественную, теоретическую – «Ключи Марии». Раз стихи не приходят, вымучивать их бесполезно. Время подумать об источниках русской поэзии. Об органической фигуральности русского языка. По примеру Гоголя. «Исследователи древнерусской письменности и строительного орнамента забыли главным образом то, что народ наш живет больше устами, чем рукою и глазом, устами он сопровождает почти весь фигуральный мир в его явлениях, и если берется выражать себя через средства, то образ этого средства всегда конкретен…»
Думалось и писалось легко, но не хватало книг, тех, что оставил на сохранение Мурашеву. Выручила Лидия Ивановна. Отковырнула хлипкий почтовый сургуч, которым ликвидационная комиссия опечатала ее библиотеку.
– Вот, читайте и берите себе что хотите. Книги не пересчитывали, просто объявили: решением какого-то исполкома должны быть переданы в Кузьминскую избу-читальню. Я сначала решила иностранные издания не отдавать, а потом рукой махнула: снявши голову, по волосам не плачут. Да и как я бы их в Москву переправила? На чем?
Есенин выбрал Ровинского и Афанасьева – «Поэтические воззрения славян на природу». Обе эти книги он проглотил залпом еще в университете Шанявского, но никогда не встречал в продаже, даже у букинистов.
– Читайте, пишите, бумага в бюваре, а я – в сад. Лампу, простите, предложить не могу, керосин на исходе.
Спрятавшись за тяжелой шторой, Есенин невидимо наблюдал за Лидией Ивановной. Кашина не обихаживала свои цветы, она общалась с ними, с каждым на особом языке. Однажды, изгнанная из сада начинающейся грозой, вошла в кабинет с одной-единственной желто-белой с малиновыми подпалинами роскошной розой. Подошла сзади и, полуобняв, положила влажный, в дождевых перлах цветок на его рукопись. Есенин сделал попытку подняться, но Кашина с неожиданной силой опустила его в кресло. Он все-таки осмелился, подошел совсем-совсем близко… Знал, что и как нужно сделать, но вместо того чтобы разрешить рукам и губам делать что надо, произнес несуразное:
– В детстве мы играли у Поповых в садовника. Тот, кто водил, говорил: я садовником родился, не на шутку рассердился. Все цветы мне надоели, кроме розы.
Лидия Ивановна, слизывая капельку крови – роза все-таки ужалила ее через платок, – сказала:
– Наверное, и я родилась садовником. Но слишком поздно угадала свое предназначение.
Зацвел и отцвел жасмин, бывшая барыня съездила в Рязань к «потрясающему зубному врачу», вернулась – раскрылись пионы…
Письма, адресованные брату, Катерина, как давно повелось, относила к нему в амбарчик, чтоб не валялись в избе по подоконникам. Тем летом вести из дальних мест стали такой редкостью, что Есенин сильно обрадовался, увидев на подушке белеющий в полумраке конверт, но, узнав характерный почерк Орешина, не стал распечатывать – успеется. Не прочел и с утра. Катька напомнила. Письма в конверте не оказалось. Только вырезка из какой-то газеты и сбоку, по чистому полю, Петькиной рукой, четыре слова: Приезжай, да поскорее. Петр.
Есенин пробежал глазами информацию. «Голос трудового крестьянства» в номере за 10 июля 1918 года сообщал своим читателям, что московский мятеж левых эсеров, поднявших преступную руку на Советскую власть, благополучно ликвидирован, кучка экстремистов, засевших в «Знамени труда», арестована, а газета (идейный вдохновитель и организатор антисоветского заговора) закрыта. Изолированы и дают показания делегаты Пятого съезда Советов от партии левых эсеров. Скомкав подписанный накануне пакет с рукописью «Иорданской голубицы», перебеленной для «Знамени труда», Сергей пулей вылетел из избы.
У Лидии Ивановны гостила рязанская приятельница, которую Кашина пригласила, чтобы та выбрала из ненужных теперь ей вещей что приглянется. Ненужные теперь вещи были всюду – на креслах, диване, стульях. Гостья брала их в руки, рассматривала и либо возвращала на место, либо аккуратно укладывала в небольшую плетеную корзину. А хозяйка, в каком-то диком, павлиньем, платье и в такой же причудливой декадентской шляпке, варила на спиртовке кофе. Есенин положил перед ней вырезку из «Голоса». Но Кашина уже все знала: муж подруги тоже эсер, из активных, представлял Рязань на том самом Съезде Советов. Есенин, недоумевая, взглянул на подругу. Мария Павловна выглядела совершенно спокойной. Лидия Ивановна объяснила: у Машиного мужа разногласия с фанатичкой Спиридоновой. А арест Дзержинского, мятеж, убийство германского посла Мирбаха – это все ее штучки.
Есенин был в полной растерянности. Что, милые дамы не умеют читать? Тут же написано: ответом большевиков на действия левых эсеров будет массовый террор против врагов народа. А милые дамы пили себе кофе из крохотных чашечек – Есенин от этой гадости отказался – обсуждали Лидочкин туалет (купила во Франции, не надела ни разу), Есенин курил папиросу за папиросой. Наконец Мария Павловна, сославшись на головную боль, оставила их одних. С лица Лидии мигом исчезла беспечность:
– Немедленно уезжайте. В Дивово в поезд не втиснитесь. Иван вас и Машу сегодня же вечером в Рязань доставит. В десять, как стемнеет – за околицей. И не опаздывайте. Маша нервничает. У нее и заночуете. И вот мой вам совет – вспомните, чему учил Клюев: быть в траве зеленым, а на камне серым. Стихи его мне не нравятся, в самом деле: «Уальд в лаптях», а вот мужик он мудрый. Противный, но мудрый. А если обойдется, возвращайтесь. У меня в августе, 15-го, день рождения. И давайте выпьем. За то, чтобы обошлось. Ликер вы не любите. Коньяк тоже. Но у нас и наливка еще есть. Домашняя.
Прощаясь, уже в дверях, Лидия Ивановна на мгновение прижалась к его губам – губами к губам, сладкими от вишневой наливки. Французское смелое платье очень ей шло. Куда больше, чем обычные дорогие, элегантные, но слишком приличные туалеты. От Мюра и Мерилиза.С вокзала Есенин направился к купцу Крылову, на Строченовский. Двери были не просто закрыты – заколочены, ставни тоже. Хотел спросить про хозяев у бывших работников, теперь законных жильцов, но раздумал. Поехал к Мурашеву. Ночевать его Михаил оставил, но пустить на житье не мог. Сам на птичьих правах, знакомые дальних родственников вот-вот вернутся из своей деревни. Бывшей своей. Поехали всей семьей, чтобы хоть самое необходимое взять. На прямой вопрос приятеля – что делать-то будем? – долго молчал, потом сказал:
– Работу искать буду, где-нибудь в издательстве; не по мне это, я, сам знаешь, газетчик, но с газетами нынче… Словом, огнеопасно. На завтра встреча с Львовым-Рогачевским назначена, теперь он у них за главного критика. Если хочешь, вместе пойдем. И «Голубень» захвати. Когда «Знамя труда» закрывали, я для тебя по-тихому целую пачку прихватил, в отделе распространения, они ее всюду, по всем дружественным и сочувствующим редакциям рассылали. Только дарственную заранее, сейчас сделай, у товарища Рогачевского на каждого посетителя две минуты и очередь как к зубному врачу.
Дарственную Есенин начертал, вот только не на «Голубени», а на «Радунице». Зачем лишний раз напоминать о тесном сотрудничестве с не оправдавшими доверие эсерами? Экземпляр, увы, предпоследний. Жалко. Но береженого Бог бережет. Ходасевич, с которым познакомился еще весной, мог ненароком проговориться, что видел у букиниста прежний, с посвящением царице, набор. Маловероятно, но все же…
Главный пролетарский критик встретил Мурашева холодно, пока, мол, ни штатного расписания, ни издательских планов нет, ждите, а на Есенина вообще не взглянул, книгу, однако, взял и дарственную прочел: «Дорогому Василию Львовичу Львову-Рогачевскому на добрую память от любящего С. Есенина. 1918. Москва, июль». Есенин думал, что Михаил расстроится, а тот развеселился:
– Помнит, подлец, что я в «Биржевке» его занудности не печатал. Ничего, ничего, обойдется, власть у нас нынче какая? Рабоче-крестьянская, а мы с тобой кто такие? Выходцы из крестьянского сословия. Раз Разумника не арестовали, и нас не тронут. А уж уголок поукромней и сами отыщем. Да, чуть не забыл: Орешин заходил, новый адрес оставил. Коненков тоже тебя искал. Где, говорит, мой златоглавый тезка? Я хочу видеть этого человека! И смотри, если у Петра ночевать не останешься, приходи пораньше, я теперь не полуночничаю. Чтобы керосин хозяйский не жечь.
Коненкова Есенин оставил на потом, если Орешина не застанет. Но Петр был на месте, правда, ничего путного не сообщил. Литературная, мол, Москва после июльских событий пребывает в нетях. Забились по своим углам. Затаились. Клычков к себе в деревню уехал. Намедни целый день по центру шатался – никого не встретил.
– Зачем тогда написал: приезжай скорее?
– Думал, вместе что-нибудь сообразим. Петр Авдеич Кузько к Цурюпе, в Наркомпрод, устроился, секретарем. Ты с ним как?
Есенин оживился. Авдеич – душа-человек, да и Цурюпа мужик подходящий, Зинаида хорошо говорила о своем начальнике: честный, работящий, внимательный. Может, в общежитие для сотрудников Наркомата записочку подмахнет?
Милый друг Кузько, как и предполагал Орешин, и впрямь расстарался, сразу же познакомил Есенина с наркомом. Нарком оказался нестрашным и на большевика не похожим, просил передать привет Зинаиде Николаевне, поздравил с рождением дочери. Вот только про записочку в общежитие Сергей так и не заикнулся. Сразу видно, что этот честняга на «маленькое мошенство» ни за что не пойдет. Кузько же привел Есенина в «Известия», где у него, хотя и нехотя, взяли пару стихотворений да «Иорданскую голубицу» для «Литературного приложения» к газете. Но эта маленькая удача – единственное, чего «знаменитый русский поэт» добился за месяц хождения по гостям и редакциям. Правда, Коненков, которому большевики заказали памятный барельеф для празднования первой годовщины пролетарской революции, пообещал Есенину, что в сентябре его обязательно привлекут к сочинению текста для торжественной «Кантаты» в честь погибших за правое дело. А пока, мол, поживи у меня.
Есенин предложением скульптора не воспользовался. В большой мастерской – неудобно, Коненков работал как каторжный, в крохотной кухоньке – тесновато. Других помещений у Сергея Тимофеевича не было.
Перехватив у Мурашева на путь-дорожку, Есенин уехал в Константиново и ветреным зябким утром 15 августа отправился к Кашиной. Единственным подарком, который в безденежном августе 1918 года оказался ему по карману, были стихи:Зеленая прическа,
Девическая грудь,
О тонкая березка,
Что загляделась в пруд?
Что шепчет тебе ветер?
О чем звенит песок?
Иль хочешь в косы-ветви
Ты лунный гребешок?
Открой, открой мне тайну
Твоих древесных дум,
Я полюбил печальный
Твой предосенний шум.
Дом был полон гостей, такого большого сбора здесь раньше не бывало. Брат хозяйки с невестой, красивой и надменной девицей, Мария Павловна с сыном-подростком, соседи с детьми… Еще какой-то неизвестный Есенину господин буржуазно-провинциального вида, самодовольный и слишком галантный.
Лидия Ивановна приняла подарок с некоторой опаской: а вдруг? Но прочитав, просияла. Слава Богу, ничего нескромного.
– Спасибо, Сережа, стихи прелестные. Да только про меня, нынешнюю, всего одна строфа, вот эта:Открой, открой мне тайну
Твоих древесных дум,
Я полюбил печальный
Твой предосенний шум.
Думы у меня сегодня и впрямь древесные, все больше о том, что хризантемы вовремя расцвели (хризантемы, самых причудливых форм и оттенков, красовались во всех вазах). И в душе – шум предосенний, к ненастью… Глазами испросив у автора разрешения, Лидия Ивановна передала поэтический презент Марии Павловне, а сама занялась делением праздничного пирога. Есенин от чая с яблочным штруделем отказался, пообещав прийти вечером. Не пришел. Отослал с Катериной записку: кажется, загрипповал, в поезде продуло, – и дня через два, не простившись, уехал. Точнее, уплыл: пароходики по Оке еще бегали.
Глава одиннадцатая Куда несет нас рок событий… Август – декабрь 1918
Речной путь по маршруту Кузьминское – Москва вдвое длиннее железнодорожного, и у Есенина было время обдумать «ход вещей» и составить план действий. План был великолепен и содержал семь положений.
Первое
Эсеровские издания закрыли, а Разумника не замели, хотя могли бы и замести, заодно с другими «мятежниками». Почему? Скорее всего, не успели запамятовать, что в дни Октября (с 26 по 28) он во главе дружины левых эсеров находился в Смольном. Какой следует сделать вывод? А вот какой. Если что, настаивать: и я, мол, был там, в той же дружине. Уверенно говорить, ведь это же почти правда. (Есенин действительно в первый и последний раз в жизни чуть было не взял винтовку, записавшись в отряд эсеров-добровольцев, не в октябре 1917-го, конечно, а позже, в двадцатых числах февраля 1918-го, когда немцы подошли совсем близко к Петрограду.)
Второе
Если Разумника Васильевича, запретив печататься в текущей периодике, перевели на литературную работу, то и ему нет резона скрывать, что в первые годы революции работал с эсерами не как партийный, а как поэт. И не вообще с эсерами, а конкретно с Р. В. Ивановым-Разумником.
Третье
Глупо утаивать, что с февраля семнадцатого публиковался почти исключительно в эсеровских изданиях. Библейские поэмы – в газетах и в журнале «Новый путь», «Голубень» – в издательстве «Революционный социализм». А вот следующий сборник, «Сельский часослов», уже набранный и смакетированный, надобно из издательского портфеля изъять. Даже ежели «Революционный социализм» еще не прикрыли. И поручить сию щекотливую операцию Мише Мурашеву. При его питерских связях это сущий пустяк. Затем, вынув из набора «Часослов», поискать какую-нибудь типографию. Не обязательно в Москве. А про саму поэму напрочь забыть, и не только потому, что опубликована в «Знамени труда», якобы готовившем восстание, а потому, что появилась на его страницах чуть ли не накануне мятежа. Поди докажи, что, околачиваясь в редакции, никаких признаков преступной подготовки не заметил. А коли приметил, почему не донес?
Четвертое
К пролеткультовцам исподтишка присматриваться. И Орешин, и Клычков, и Коненков твердят: и среди пролетариев толковые попадаются. Присматриваться, но не подлизываться. Начнешь подлизываться («подкладывать себя»!) – боком выйдет. Перед Львовым-Рогачевским хвостиком повилял – на добрую память от любящего Есенина. И что получил? Ноль внимания, фунт презрения.
Пятое
На московских нобилей обижаться – решетом воду черпать. Ходасевич, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак… Люди они, конечно, недурные внутри себя, а с глазу на глаз даже доброжелательные. Ничуть не хуже питерских знаменитостей. Время, однако, переменилось, оголодало, ощерилось. Да и Москва не Питер. В Питере все друг другу чужие. Как это у Блока? «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой…» В Москве улыбаются по-московски, по-родственному. Вроде как все свои. Свой узкий круг. Своя тесная компания. Теснота чужаков не жалует. А все же попробовать стоит. Вернее всего через Белого прорываться. Первый шаг он уже сделал. Напечатал, еще в апреле, в «Знамени труда», рецензию на «Котика Летаева». Автор, кажется, не очень доволен, дескать, не о самом романе, а по поводу. Но это мелочь, главное, Белый – самый близкий из московских заумников. Вот только выбить бы из него антропософскую дурь.
Шестое
Взять за правило: не подчиняться чужой неправоте, не оспаривать ее, а утверждать свою правоту.
Седьмое
Зарубив на носу: ласковое теля двух маток сосет, держать в уме дальний прицел. Прицел на собственное литературное хозяйство и на законное от него кормление. От чужого корытца не сегодня-завтра оттиснут.
Осуществление своего плана Есенин начал с пункта третьего. (Первые два списаны за ненадобностью. Во всяком случае, пока.)
Мурашев, хотя и посчитал опасения приятеля преувеличенными, поручение исполнил. Вызволил, с помощью верного человека, «Сельский часослов». Питерские литэсеры не возражали и на козырного автора не обиделись. А Есенин, при первой же возможности, книжку издал. По макету, подготовленному еще до восстания. Оформление и название из соображений экономии, да и время не ждет, менять не стали. А вот опасную поэму из состава сборника он все-таки вырезал и никогда не перепечатывал. В самом узком кругу иногда, конечно, читал. Газетную публикацию показывал, видимо, и Блоку. Горькое признание в предсмертном его письме к К. И. Чуковскому: «Матушка Россия слопала меня, как чушка своего поросенка» – явно перекликается с опасным уподоблением (солнца свинье) в «Сельском часослове»:Где ты…
Где моя родина?
……
Не отрекусь принять тебя даже с солнцем,
Похожим на свинью.
Не испугаюсь просунутого пятачка его
В частокол
Души моей.
Одобрил Михаил Павлович и решение Есенина не отвергать с ходу возможность союза с пролетариями – на предмет создания при московском Пролеткульте крестьянской секции (пункт четвертый). Составили даже план и список предполагаемых членов, очень солидный – от Николая Клюева и Александра Ширяевца до Сергея Клычкова и Алексея Ганина. Мурашев, переписывая текст, размышлял вслух:
– Шибко спешить, конечно, не будем, подождем до сентября. На середину сентября назначена Всероссийская конференция пролеткультов, билет, гостевой, я тебе обеспечу, а пока ступай на Воздвиженку. Пролетарии получили в полное свое распоряжение Морозовский особняк. Серега Клычков там обретается, в бывшей ванной комнате бывших миллионщиков. Может, и тебе местечко найдется.
Местечко нашлось. Клычков с радостью «уплотнился» – летом вдвоем веселее, зимой теплее. Как-то ночью два Сергея, еще не привыкшие дрыхнуть на голодное брюхо, размечтались, вообразив себя основателями новой поэтической школы, и даже имя ей сообразили: «Аггелизм». Аггел, объяснял Есенин, это падший ангел, ну, и мы с тобой вроде как падшие – изменили своим отчарям, крохами со стола гегемона питаемся.
Вместе же подали заявку на маленькую монографию о творчестве С. Т. Коненкова. Заявку, естественно, зарубили, но гонорар за идею искусствоведы поневоле все-таки получили. Помощник Сергея Тимофеевича, он же друг дорогой и прислуга за все, нажарил для оголодавших молодых людей огромную сковороду картошки на сале (Коненков только что вернулся из своей деревни). В том же тревожном августе Сергей Александрович познакомился и с Анатолием Мариенгофом, забежав мимоходом в издательство ВЦИК, куда того только что втиснули в качестве ответственного секретаря редакции. В «Романе без вранья» Анатолий Борисович преподносит шапочное это знакомство как предназначенную судьбой Встречу с Поэтом, которого заметил и оценил еще в Пензе:
«Почти одновременно появились в левоэсеровском “Знамени труда” “Скифы” и “Двенадцать” Блока и есенинское “Преображение” с “Инонией”. У Есенина тогда “лаяли облака”, “ревела златозубая высь”, богородица ходила с хворостинкой, “скликая в рай телят”, и, как со своей рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему “отелиться”. Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески старался представить себе поэта Сергея Есенина. В моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди. Месяца через три я встретился с Есениным в Москве… Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
“МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА” Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочито) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».На беглый взгляд: с подлинным верно. В августе, после левоэсеровского мятежа, латышская гвардия действительно требовала массового террора, а Есенин в самом деле приходил «к товарищу Еремееву» договариваться об издании сборника «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии». Словом, если не задумываться, не вдруг догадаешься, что под соусом истиной правды преподносится смесь полуправды и прямого вранья. Иногда сознательного, иногда вынужденного. Память у Мариенгофа не твердая, с пробелами, и он без стеснения заполняет зияния перефразированными выписками из чужих мемуаров, благо в 1926-м, когда создавался первый вариант «Романа без вранья», воспоминания о Есенине широко и изобильно публиковались. Мариенгоф, к примеру, явно не помнит, как в день шапочного знакомства был одет Есенин, потому и наряжает его в светлую, дорогого и тонкого сукна (!) синюю поддевочку, упоминаемую многими мемуаристами дореволюционной поры. Между тем август 1918-го был знойный, и Сергей Александрович носился по Москве в одной рубашке, может, и белой, да не в той шелковой, маскарадной, с воротом, расшитым как русское полотенце, оплаченной когда-то «адъютантом императрицы». Та, сшитая три года назад для концертных выступлений на пару с Клюевым, давно износилась. И подстрижен поэт был иначе, так, каким запечатлела его на открытии памятника Алексею Кольцову кинохроника, а затем и Сергей Тимофеевич Коненков – с буйным ветром в разбойных кудрях. Нарочитый завиток появится позднее и будет, предполагаю, изобретен тем самым домашним парикмахером, мастерству которого А. Б. М. посвятит несколько восторженных абзацев в книге «Мой век, мои друзья и подруги».
Преувеличивает Анатолий Борисович и силу впечатления, какое якобы произвели на него «Преображение» и «Инония». Буйства крестьянского разума убежденного урбаниста никогда, ни в 1918-м, ни потом, не интересовали. Недаром же представлял себе автора замечательной «Инонии», восхитившей даже такого эстета, как Владислав Ходасевич, в образе корявого деревенского мужика, собственноручно принимающего «отел» у своей рязанской коровы. У Мариенгофа на все деревенское – род аллергии. Вот, к примеру, каким заскорузлым изобразит он Александра Никитича, когда отец поэта, обеспокоенный тем, что Сергей не подает о себе вестей, отправился в Москву на его поиски: «Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено… Есенин слушал речи отца недоверчиво. Напоминал про дождливое лето и жаркие дни во время сенокоса… Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щупал на подбородке реденькую размухлившуюся рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал отца из Москвы».
Несмотря на «брезгливости» (онучами пахнет!), имя крестьянствующего мужичка Мариенгоф запомнил. Как-никак, а поэмы «бородача» были напечатаны в том же авторитетном органе, что и блоковские «Скифы» и «Двенадцать». Потому, думаю, и сосредоточил внимание не на одежде, а на лице паренька, каковое, кстати, отпортретировал тщательно и приглядчиво, хотя и с «тайной недоброжелательностью», стер, как ластиком карандашный набросок, все, что составляло прелесть этого лица: обаяние. Первопричина тайной недоброжелательности в общих чертах понятна – тщеславная душа Мариенгофа сильно уязвлена молодостью Есенина. Это надо же: видом парнишечка, а уже знаменит! (То, что Сергей старше почти на полтора года, выяснится позднее.) К тому же московский денди пензенского розлива страдает хронической формой нарциссизма. Это на вкус Александра Никитича у приятеля сына «лошадиное лицо». Сам приятель уверен в своей неотразимости. Справедливости ради отметим: основания для самолюбования у Мариенгофа имелись. Многие современники находили его красивым. Даже будущий коллега (и соперник) по имажинизму Вадим Шершеневич: «Я выступал… тоскуя о нерожденном имажинизме, в Политехническом. Ко мне подошел высокий молодой человек с очень красивым лицом. Его рост был мне личным оскорблением. Кроме Агнивцева и Третьякова, я на всех смотрел сверху вниз. Тут пришлось задрать голову кверху…» Впрочем, к литературным творениям высокого молодого человека с очень красивым лицом Шершеневич относился более сдержанно. Вот как оценил он «Роман без вранья»: «Легко читаемая, но подозрительная книга. Редкое самолюбование и довольно искусное оплевывание других, даже Есенина». Высказывание Шершеневича советую запомнить, поскольку подозрительная книга вновь запущена в читательский оборот, а авторы предисловий из благих побуждений (желая вызволить бесценный документ из тайников спецхрана) утверждают: приводимые Мариенгофом факты подтверждаются воспоминаниями других современников. Между тем факт сам по себе еще ничего не значит, исследовательская мысль делает его тем или другим. А уж если затрагивает страсти, тем более скрываемые и посему искаженные, то тут уж, как писал Есенин, «правды не найдешь».
Вадим Шершеневич о специфике мемуарного жанра никогда не забывал: «Воспоминания – это поединок Я и фактов. Что такое факт в воспоминаниях? Нечто, не более достоверное, чем рассказ очевидцев. Нельзя судить о фактах, не зная Я». Но случай Вадима Габриэловича особый. Поединки Я и фактов в его воспоминаниях («Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1919–1925 годов») происходят с оглядкой на кодекс дуэльной чести. Иное дело воспоминания Мариенгофа. С виду – литературная дуэль, а по сути – род подковерной возни, тайная цель которой – «искусное оплевывание других» и прежде всего, конечно, Есенина, которому А. Б. М. «мучительно завидует». Взять хотя бы ту главу «Романа без вранья», из которой извлечен приведенный выше фрагмент. Мариенгоф конечно же понимает, что читатели 1927 года (год выхода первого издания) могут заинтересоваться, по какой такой причине девятнадцатилетний оболтус, не напечатавший ни строчки, оказался в кресле литературного секретаря влиятельного московского издательства. Все прежние толстые журналы закрылись, среди опытнейших профессионалов жесточайшая безработица, а только что прибывший из провинции юнец получает служебное место, от которого наверняка не отказался бы и Ходасевич. Согласитесь, было бы и разумнее, и честнее признаться: кузен-де устроил, но на такое чистосердечие Мариенгоф не способен. Посему и придумывает фантастическую сцену. Якобы Николай Иванович Бухарин, забежав в номер к своему помощнику (двоюродному братцу мемуариста), заинтересовывается изданным в Пензе альманахом «Исток», в котором Мариенгоф впервые напечатался. Между тем, как выяснили авторы уже упоминавшейся «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина», «Исток» вышел в свет только в сентябре и, следовательно, не имел отношения к появлению одного из его многочисленных авторов в издательстве ВЦИК на важной должности в августе 1918 года. Не откажу себе в удовольствии, которое, надеюсь, разделят со мной и читатели, процитировать эту сцену:
«…Незнакомец открыл книжку и прочел вслух: