Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:

«Имажинистская среда рисуется обычно как некая перманентная богемная оргия… причем усиленно подчеркивается вредное влияние, которое оказывали имажинисты на случайно прибившегося к ним Есенина… Во всем ли верны подобные представления? Факты свидетельствуют о незаурядной деловой хватке имажинистов, об организаторских способностях Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, которые не укладываются в рамки представлений о безалаберной и пьяной богемщине. В годы бумажного голода и остановки типографий имажинисты основывают свое издательство и всеми правдами и неправдами выпускают несколько десятков своих сборников, организуют журнал “Гостиница для путешествующих в прекрасном”… Еще до прихода нэпа работают и приносят доход два кооперативных имажинистских книжных магазина, кафе “Стойло Пегаса”, устраиваются поэтические вечера, читаются лекции. Есенин и Мариенгоф, как об этом рассказывается в “Романе без вранья”, успешно избегают мобилизации в армию (чего им не удалось сделать до революции). Рискованные похождения, в результате которых герои воспоминаний попадают в милицию и даже в ВЧК, как по вмешательству deus ex machina , оканчиваются без всяких последствий. Не менее необычным на фоне эпохи военного коммунизма выглядит житейское устройство имажинистов. Мариенгоф заказывает костюмы и пальто у лучшего портного Москвы и уговаривает сделать то же самое Есенина… Питаются друзья не только “коричневой бурдохлыстиной и нежным мясом жеребят в общественных столовых”, но и “необыкновенными слоеными пирожками и свиными отбивными, а также рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами”, которыми кормит Есенина и Мариенгофа экономка (?) Эмилия. Более того, арестованные во время облавы в притоне, они захватывают с собою в тюрьму “одеяла, подушки, головку сыра, гусей, кур, свиную корейку и телячью ножку”».

Прошу прощения за слишком длинную цитату, но если бы я своими словами взялась рассказывать про жизнь Есенина в промежутке между голодом и холодом 1919 года и тем странным положением, в каком он оказался по возвращении из-за границы в августе 1923-го, мне понадобилось бы значительно больше печатных страниц. Поэтому (пока) ограничусь несколькими уточнениями.

Имажинисты еще до начала нэпа стали успешными кооператорами не благодаря личной деловой хватке, а потому что у них были связи в средних слоях советской администрации. А кафе и книжные магазины приносили доход не потому, что члены великого Ордена обладали выдающимися организаторскими способностями, а потому, что они хорошо сориентировались и вовремя передоверили управление на халяву арендованной недвижимостью опытным коммерсантам, в силу известных причин ушедшим в глухое подполье. Исключением был только книжный магазин Шершеневича и Кусикова в Камергерском переулке, торговавший книгами по искусству. Конечно, и здесь финансовой частью заведовал профессиональный коммерсант – отец Сандро Кусикова, но дела в Камергерском шли успешно еще и потому, что товаровед, то есть Шершеневич, служивший в ИЗО Наркомпроса, профессионально знал эту специфическую часть книжного рынка.

И разумеется, отнюдь не все члены «Ассоциации вольнодумцев» заказывали себе одежду у дорогих портных и питались глухарями и свиными отбивными. Да и описываемое Мариенгофом их собственное процветание на фоне всеобщей бедности в «Романе без вранья» преувеличено. Иначе Есенин не написал бы родителям в сентябре 1920 года такое письмо: «Дорогой отец… Посылаю пока тебе табаку и 5 тыс. руб. денег. На днях почтой вышлю 10. У меня к тебе просьба. Если тебе не жаль, то уступи мне свое пальто и галоши. Уж очень у меня болят ноги. Конечно, за все это я тебе заплачу, а оно у тебя будет лежать зря. Потом… летом я оставил рубашку, пришлите и ее».

Да и увильнуть от мобилизации сумели далеко не все. Ни Николай Эрдман, ни сам Шершеневич призыва в ряды Красной армии, несмотря на все свои «способности», не избежали. Вадим Габриэлович, правда, далеко от Москвы не уехал, а вот Эрдмана заслали в глухоманную Анадырь. Кстати, Мариенгоф с Есениным ему часто писали, видимо, все-таки испытывали нечто вроде угрызений совести.

Больше того. Как ни неприятно об этом напоминать, но даже краткий миг благоденствия на фоне всеобщей нищеты Есенину и Мариенгофу обеспечивали не доходы с издательства и «Стойла Пегаса», а самая обыкновенная спекуляция. Гимназический товарищ Мариенгофа, тот самый Григорий Колобов, что делил с ним кров при переезде из Пензы в Москву, сделал головокружительную карьеру. Настолько головокружительную, что в 1920 году стал законным обладателем спецвагона, в котором разъезжал (в ранге чуть ли не полного железнодорожного «генерала») с внушительными охранными грамотами по всем маршрутам Страны Советов. Придерживаясь в основном южного направления, где в недавно освобожденных от белогвардейцев населенных пунктах недостатка в простом продукте не было, а новых советских денег не хватало.

Прозвище у Григория Колобова было забавное, хотя и не очень понятное: «Почем соль». Я, разумеется, пыталась и не раз выяснить происхождение «почем-соли». Увы – безрезультатно, пока совершенно случайно, в неизданных воспоминаниях Галины Козловской, не отыскался ключик к загадке. Выяснилось, что в украинских селах соль была самой ценной валютой, на нее можно было обменять любую снедь – белую муку, сахар, овощи, масло.

Сам Колобов заниматься закупкой «кой-какого товара», естественно, не мог. Для этой самой штуки у него были «секретари», в роли которых время от времени выступали и Есенин с Мариенгофом. Закупали, естественно, не рябчиков, а что посущественней: муку, рис, изюм, курагу, и т. д. и т. п. Потом пуды обменивались, с помощью «экономки» Эмилии, на более изысканные фунты. Сбывали скорее всего оптом: в Москве успешно действовали тщательно законспирированные рестораны. В ВЧК их называли притонами, хотя на самом-то деле «любовь» продавалась в других местах и за куда более скромные дензнаки. Но все эти кулинарные изыски и связанные с ними моральные проблемы свалятся на голову Есенина гораздо позже. И тем не менее, нравится нам это или не нравится, но приходится смириться с тем, что альянс Есенина с имажинистами с самого начала не был объединением исключительно литературным, то есть сообществом единомышленников, все члены которого, мечтая о славе, не искали, а то и чурались осязаемо материальных выгод. Но верно и то, что в январе 1919-го при обсуждении проекта «Декларация имажинизма» перечисленные Шумихиным выгоды Есенин скорее всего в расчет не брал. Эпоха военного коммунизма изъяла эту статью дохода из экономического словаря. А главное, у него и тогда был иной расчет и иное представление о выгоде.

До начала марта девятнадцатого года, когда в Союзе поэтов, равняясь на знаменитую статью Гоголя, Есенин изложил свой взгляд на существо русской поэзии и на ее особенность (по «Ключам Марии»), он чувствовал себя ведомым. Его всегда опекали, вели на помочах. Николай Сардановский – в отрочестве, Анна Романовна – в первой юности, Клюев и Городецкий – в Петербурге, а Георгий Устинов – в Москве. И все – по праву старшинства. И вот он, «ласковый послушник», наконец-то рванулся, порвал постромки и вырвался на вольную волю. Вырвался, закружился и, на зависть собратьям по служению Величию Образа, сделал удивительное открытие. В авторском исполнении его стихи, как и стихи Маяковского, в котором сразу же угадал-почуял главного, а может, и единственного соперника, приобретают гипнотическую власть над аудиторией, сродную «тайне», какую знали «древние заклинатели змей». Он пробует силу этой непонятной, не подвластной рассудку власти в разных аудиториях, выступая всюду: на митингах, в Политехническом, в литературных кафе, районных клубах, даже на пролеткультовских сборищах. Не то что думать о хлебе насущном писать некогда! Упоенный неожиданным успехом, словно загипнотизировавший самого себя, Есенин забыл обо всем – о родителях, сестрах, о жене и дочери… Зинаида, встревожившись отсутствием вестей, прикатила в Москву, и не одна, с Татьяной. Надеясь, что Сергей, увидев свое повторение – белокурое, голубоглазое и уже что-то такое лепечущее, – растает, проникнется, и ей удастся увезти блудного отца и мужа в Орел. Хотя бы на зиму. Там – прочный дом. Там – дрова. Да и с продуктами полегче. Из разумной затеи ничего не вышло, хотя все затеи и планы Райх отличались практичностью. На журавлей в небе она никогда не заглядывалась, зато синиц, слетавших на длань, тут же усаживала в клетку. С Есениным этот номер не прошел. За полтора года заочной семейной жизни они навсегда отвыкли друг от друга. Да и дочь подвела: распоносилась, спала с лица, подурнела. Есенин подошел, брезгливо повел носом – ну и вонища – и на руки не взял. Зато как стали выяснять отношения, наорались всласть и вдосталь. Вспоминая в хрестоматийном «Письме к женщине» давнюю семейную сцену, Есенин прорастит ее в глубину:

Вы помните,

Вы все, конечно, помните,

Как я стоял,

Приблизившись к стене.

Взволнованно ходили вы по комнате

И что-то резкое

В лицо бросали мне.

Вы говорили:

Нам пора расстаться,

Что вас измучила

Моя шальная жизнь,

Что вам пора за дело приниматься,

А мой удел —

Катиться дальше вниз.

Любимая!

Меня вы не любили.

Не знали вы, что в сонмище людском

Я был как лошадь, загнанная в мыле,

Пришпоренная смелым ездоком.

Не знали вы,

Что я в сплошном дыму,

В развороченном бурей быте

С того и мучаюсь, что не пойму —

Куда несет нас рок событий.

Лицом к лицу

Лица не увидать.

Большое видится на расстоянье.

Когда кипит морская гладь,

Корабль в плачевном состоянье.

Но это потом, нескоро. А тогда? Ух, как же он ненавидел случайную свою супругу в то хмурое октябрьское утро! С каким холодным злорадством наблюдал, как неловко ловкая Зинаида напяливает на круглую головенку дочери второй теплый капор. Лето было жарким и долгим, а в октябре враз захолодало – из позднего лета да в лютую стужу. С каким привычным презрением ожидал привычной жениной метаморфозы: сейчас обернется, вскинет мохнатые ресницы и как ни в чем не бывало попросит: хоть до вокзала проводи нас, Сереженька… Не попросила. С вечера договорилась с Вадимом. Шершеневич, господин хорошо, по-московски воспитанный, прикатил на извозчике и вовремя. С ним и удалились: Зинка – порожняком, Вадим Габриэлович – с грузом. В левой руке – кулек с Танькой, в правой – пузатый баул с бабьим тряпьем. Не зная, как справиться с яростью – это надо ж, придумала, дитенка по тифозным вагонам таскать, Есенин решил прибраться. Но тут, как назло, екнула лампочка. Запасной не было. Не раздеваясь, подлез под груду наваленных на кровать одеял.

Хозяйские ходики отсчитывали время. Сухо и четко. В такт, не сбиваясь с ритма, словно под перестук вагонных колес.

Сту-

Жа

Сту-

Жа.

Нашарив на подоконнице заплывшее стеарином блюдце с толстым огарком свечи и бесценный чернильный карандаш, лакированный, с золотой маркировкой, еще из Толькиных пензенских запасов, записал на газетном клочке вертевшуюся в уме строчку:

Нет, не рожь! Скачет по полю стужа…

Тем летом до самого Орла скакали за ними колосья-кони…

Представив, как Зинка, аккуратно завернув в газетку изгаженные девчонкой пеленки, пробирается в тамбур и, приоткрыв дверь, выбрасывает вонючий сверток в ночь, заплакал…

Глава тринадцатая …Третий вылупляется глаз из пупа Декабрь 1919 – лето 1920

Вскоре после отъезда Зинаиды Николаевны, выбив окна и распахнув двери, к Есенину вломились скверные гости. Первым перешагнул порог Холод, вторым – Голод. Россия смертно бедствовала уже давно, но он лишь теперь, в 1919-м, всерьез столкнулся с реалиями постреволюционного быта. Предыдущая зима была не менее холодной и голодной, но его лично, благодаря помощи Устинова, почти не задела. Холод и Голод «вцепились в его волоса» лишь после того, как, разойдясь с «железным рыцарем Республики», Есенин попробовал жить на общих основаниях – заодно с замерзающей и вымирающей Москвой. Этот (некалендарный) год, с декабря 1919-го и по март 1920-го, описанный в «Кобыльих кораблях», – не имажинистская фантазия:

Кто это? Русь моя, кто ты? кто?

Чей черпак в снегов твоих накипь?

На дорогах голодным ртом

Сосут край зари собаки.

Мы помним милостника Миколу, кормившего «тварей» «из подола», помним могучего Отчаря, с бесстрашием святого угодника кладущего хлебную краюху в зубастую пасть волчихи-зари. В «Кобыльих кораблях» и этот традиционный для Есенина сюжет (человек кормит зверя) вывернут наизнанку: «Бог ребенка волчице дал, человек съел дитя волчицы». Резко меняется и лексика Есенина. Слово утрачивает характерную для орнаментальных поэм «протянутость от тверди к вселенной», теряет «дух высоты», становится воплощением «духа тяжести». Словно разучившись казаться улыбчивым и простым, Есенин занижает, опуская в «пространство чрева», и самые «значные», опорные образы библейских поэм. И прежде всего образ солнца: «Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин». Но может быть, в этой зловещей и зловонной луже, в которую превратилось (преображение наоборот) сияющее солнце Новой Эры и Веры, нет ничего угрожающего основам мира? Ведь в «Сельском часослове», как уже отмечалось, златой «божий колоб» уже являл-показывал похожий на свинью лик? Да, показывал, но там Есенин передоверил трагическую фигуральность маленькому мирянину, обывателю, которому и положено не понимать сути происходящего. К тому же похожее на свинью солнце «Сельского часослова» затмевается сиянием четырех солнц, которые катятся, как мы помним, с поднебесных высот страны Инонии. Иное дело «Кобыльи корабли». В бессолнечном мире, чтобы углядеть и урвать «кость помясистей», нужен дополнительный, утробный, доисторический, пещерный третий глаз, и он, вопреки законам эволюции, вылупляется: «Посмотрите: у женщин третий Вылупляется глаз из пупа». А вылупившись, задает тон, определяя тональность вещи в целом – напряженной и нервной. И это не декоративная псевдо-«нервозность», недаром как раз в это время Есенин наконец осмелился сказать: «Я пришел как суровый мастер». В поэме Голода мастерски рассчитано все, в том числе и артистические данные автора (и умение «молча ухать», и его уникальная способность музыкально кричать).

Поделиться с друзьями: