Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Боже мой! Не успел я выговорить этого, как мой Тургенев замахал руками: “Никогда, никогда! Ни слова не говорил, не заикался! Какой Макаров! Какой Макаров! Я знать не знаю никакого Макарова…”
“Это какой-то родственник Тютчева, что ли, и пришел от вашего имени”…
“Лжет, лжет! — запищал Тургенев, — я ничего ему не поручал. Он негодяй, его своя семья чуждается” и т.д. Пролил целый поток ругательств или “шишек, по известной поговорке, на голову этого бедного Макара”, или Макарова. Нельзя лгать более энергично, как он лгал!
Некрасов после пояснил мне, что этот Макаров — “лакей” (так он выразился) Тургенева, т.е. прихвостень, и что Тургенев подослал его попытать меня, приму ли я его? Мне стало понятно, что он выбрал подозрительного человека, который, в случае нужды, пожалуй, и солжет, т.е. скажет, например, что не Тургенев, а я просил повидаться, или просто отопрется, скажет, что вовсе ничего не говорил.
Другим своим приятелям и слугам, Анненкову, Тютчеву, он этого б не поручил, потому что те считают его чуть не святым и сами на такую беззастенчивую ложь не решаются. Если б удалось ему, т.е. если б я согласился повидаться, Тургенев узнал бы, пишу ли я что-нибудь новое, и если пишу, то хотя бы я и ничего ему не сказал о содержании, он все-таки, по прошлым примерам, сказал бы потом и здешним и заграничным своим почитателям, что, так или иначе, участвовал в моем труде — что я без него не обойдусь и т.д. Или сказал бы, что он мне сообщил свой замысел писать вот что, а я взял себе! А если бы стороной узнал о содержании, то поспешил бы сам написать об этом же какие-нибудь две-три страницы вперед, и потом сказал бы, что я заимствовал у него и опять перефразировал бы, и сам, и через французских или немецких литераторов, мое сочинение, выудив из него лучшие места, как свои. После, и именно прошлым летом (я третье лето провожу в Петербурге, т.е. 1873—1875), ко мне, в Летнем саду, где я ежедневно обедал, подослан был, очевидно им же, другой его прихвостень, подобный Макарову, именно некто Малеин{36}. Это сын, кажется, протопопа от Владимирской церкви, дослужившийся в Министерстве иностранных дел до чина действительного статского советника и до звезды и вышедший в отставку. У него претензия на светскость, на известность. Ограниченный, может быть, добрый, но довольно грубый малый. Я помню, помоложе, он все представлял в разных обществах трагика Каратыгина, удачно копируя его. Это была одна его специальность, а другая — тот факт, что Гоголь, бывши в Риме, жил где-то близ его и прочел ему какой-то свой рассказ. С этим патентом он счел себя вправе тереться между литераторами, и я видел его в Баден-Бадене — между Боткиным, Тургеневым и другими. Вот его-то Тургенев понял и оценил, как надежнейшего, благодаря его ограниченности и самолюбию, слугу, прихвостня. Он именно и ходил по саду все с Макаровым; оба ожидали, что я заговорю с ними — и вот тогда они сейчас и донесли бы своему патрону, что я с ними сам заговорил — и, конечно, налгали бы, что заговорил о нем, т.е. о Тургеневе. Но я, понимая, зачем они тут ходят, ни слова не сказал им. Тогда уже Малеин сам подошел и без всякого с моей стороны вопроса начал сообщать мне, что он видел Тургенева за границей и что он делает! Не хочу грешить, говоря, что этот Малеин непременно солжет: я не знаю, способен ли он на это? Может быть, он просто хотел попытаться, не заговорю ли я сам о Тургеневе? Потом он выведывал, не пишу ли я чего-нибудь, тоже по поручению Тургенева, и очень настойчиво.
С 4-й и 5-й частями “Обрыва”, которые{37} писались мною уже тогда, когда я вовсе не виделся с Тургеневым (это все помогавшие ему знали — и для этого граф А. Толстой и выпроваживал меня из Петербурга до приезда туда Тургенева), следовательно он не мог и солгать, что он тут что-нибудь орудовал, — тут он, относительно этих частей, прибегнул к другой манере: он подшептал своим приятелям по выходе их, что он хуже написанного мною прежде — и указывал в доказательство на некоторые слабые места. В этом он старался уверить и меня самого при встрече на улице. И те, кто сами не обладают критикою, особенно приятели, считая его гением, поверили ему слепо. Когда мне намекали об этом, я сказал им, что, напротив, за исключением некоторых мест, эти две части лучше, зрелые, цельные и глубже, чем прочие. (Об этом я говорю в моей рукописи “Моим критикам”).
Напиши я еще что-нибудь, так чтоб ему нельзя было примазаться в няньки ко мне — он точно так же стал бы порицать: “Не годится, дескать, не то что прежде! Вот мол — что значит без моей помощи!” Перед появлением, и вскоре после появления “Обрыва”, беспокойство Тургенева становилось все яснее и яснее, особенно перед появлением. Повеяли, как теплый, южный ветер, вдруг откуда-то в обществе похвалы мне, моему таланту и проч. — со всех сторон. Он, чтобы очиститься от подозрения в зависти и не зная, что и как я напишу остальные части, отзывался обо мне высоко, и эти отзывы доходили стороной до меня. И я не был покоен, зная, что он там ткет свою паутину. Он старался выведывать, что было в 4-й и 5-й частях “Обрыва”, которых не успели сообщить ему союзники, так как я их читал только Стасюлевичу с женой. А я расспрашивал[7], что он пишет еще, чтобы знать, не захватил ли он как-нибудь и далее{38}.
И вот — не помню, в конце ли 1868-го или в январе 1869-го он прислал (для Каткова, в “Русский вестник”) повесть “Несчастная” (ее бы назвать несчастная повесть!), но прежде отправления в Москву, поручил своим наперстникам (Тютчеву или Анненкову, не помню) прочесть ее здесь, в Петербурге, нескольким человекам и пригласить Стасюлевича послушать. Зачем? А вот зачем. Он узнал, что у меня в романе есть довольно бледная фигура — нежной, любящей, страдальческой Наташи. Чтобы сделать вполне похожим, что не он — по моим, а я иду по его следам, он поспешил навалять повесть с такою же личностью героини в “Несчастной”. “Вот — мол — все это есть у меня!” И при этом, конечно, он расчел по-своему, что я мог узнать о содержании от Стасюлевича, который-де был на чтении, и поместить у себя, хотя “Обрыв” был уже написан. Но поди после справляйся! За этим и пригласил его. Так как рукопись моя была уже у Стасюлевича — и (если это чтение происходило в январе или феврале 1869 года) может быть уже и печаталась — и Стасюлевич читал мой роман и знал о всех моих беспокойствах о проделках Тургенева, то он, после чтения, заехал ко мне и старался успокоить меня, говоря, что там ничего нет похожего с моим романом. Он, конечно, не узнал, за разными лицами и подробностями, нагроможденными Тургеневым, мотива несчастной, похожей своей судьбой и характером на Наташу в “Обрыве”. Тургеневу нужно было только заявить, что все родилось у него и что я иду по его следам. От этого Тургенев настаивал через своих слуг, чтобы повесть эта напечатана была как можно скорее, не позже марта, чтобы не сказали после, что он ее занял у меня, так как Наташа у меня — в первой части и помещена в январской книжке “Вестника Европы”. Но это не состоялось и “Несчастная” была напечатана, кажется, в апреле{39}. Сам Тургенев опоздал написать ее потому, что так как Наташа была у меня не отделана, бледна, то я ее обыкновенно пропускал, читая роман слушателям, большею частью, со 2-й части, с приезда Райского в деревню. Он поздно узнал о ней — оттого поздно и написал свою параллель!
Вот как мелки и тонки его расчеты: о них, конечно, кроме меня, т.е. жертвы их, никто не догадается! С целью такого же расчета, еще с сентября 1868 года, потянулся и перешел в 1869 год и печатался рядом с “Обрывом” перевод романа Ауэрбаха “Дача на Рейне”. Я не обратил на него ни малейшего внимания, и никто тогда почти не обратил. Впечатление от “Обрыва” было огромное, несмотря на то, что его растаскали по частям. Стасюлевич говорил мне, что “едва наступит 1-е число, как за книжкой “Вестника Европы”, с раннего утра, как в булочную (его слова), толпами ходят посланные от подписчиков”. Роман мой печатался с января по май включительно, по одной части в каждой книжке. У журнала, как мне с благодарностью заявлял Стасюлевич, цифра подписчиков с 3500 возросла вдруг до 6000.
Я только слышал от Стасюлевича, тогда бывшего в большой дружбе со мной и державшего, конечно, мою сторону, что “Дача на Рейне” рекомендована горячо ему Тургеневым, который и познакомил его с Ауэрбахом, что Тургенев устроил дело, т.е. чтобы автор давал роман свой переводить с рукописи, и в одно время печатать и по-русски, когда он будет печататься по-немецки.
Наконец Тургенев написал и предисловие, помещенное перед романом, где выставляет автора каким-то близким, чуть не родным нам, черт знает почему, писателем и т.п., раздувая роман в какое-то образцовое произведение! Себя называет приятелем автора: он еще прежде, я помню, за год или за два до появления “Обрыва”, проговорился мне однажды, что ему надо, проездом в Париж, дней пять пробыть в Берлине и повидаться с Ауэрбахом (я слыхал после, что он гостил и у Флобера подолгу в его имении). Теперь мне понятна дружба его и свидания с этими господами! Я тоже, невольным образом, был пособником перевода этого романа. Узнав, что роман громаден, я рекомендовал ему переводчицей С.А. Никитенко (старшую дочь), знающую языки и хорошо владеющую пером. Она уже много переводила и прежде и между прочим для “Отечественных записок”, когда их издавал, после Дудышкина, один Краевский, до Некрасова. Она очень трудолюбива — и не испугалась этой работы, перевода с мелкой немецкой рукописи. А Стасюлевич положил хорошую плату за перевод, по 25 р. за лист. Я и понятия не имел, что это за роман, и когда спрашивал у С.А., хорош ли он, она говорила больше в том смысле, что он — “скучноват!”. Я долго, с год, кажется, не читал его и в печати, слышал только, и от самого А.В. Никитенко и от других, что “длинно и скучно!”.
Впечатление, произведенное “Обрывом”, заглушило его. До меня дошли слухи (и, конечно, до Тургенева тоже), что, читая “Обрыв”, кто-то вспомнил о нашей с Тургеневым старинной (в 1855-м, а “Обрыв” явился в 1869-м, следовательно 14 лет спустя) размолвке по поводу “Дворянского гнезда” и расшевелил толки, найдя, что был прав я и что “Гнездо” есть миниатюра “Обрыва”. Анненков слышал также множество толков, между прочим, в Английском клубе — и пришел ко мне откровенно сообщить их и прибавил как-то искренно: “Большому кораблю большое плавание!” Тут я заметил, что в нем мелькнула хорошая черта, как будто маленькое раскаяние в том, что он тогда, в объяснениях, так положительно принял сторону Тургенева. Это было заметно и в его тоне. По самолюбию, что он был dupe хитреца, конечно, он не сознался явно, но все-таки это проявилось в нем. Он старался иногда, правда слабо, попробовать оправдать Тургенева в моих глазах: “Вот вы ленились, — заметил он однажды, — а другой взял да и сделал вместо вас”. “Но ведь такой plagiat по-русски называется воровство”, — сказал я. — “Ну, пожалуй, воровство!” — повторил он равнодушно, вполголоса, и мы ничего больше не сказали.
Тургенев знал о впечатлении, произведенном “Обрывом”, и вдруг, казалось бы, ни с того, ни с сего, пустил статью в “Вестник Европы” — “Воспоминания о Белинском”. В ней он, рисуясь дружбой Белинского к нему, и в то же время третируя Белинского несколько свысока, между прочим сделал нечто в роде смотра всем живым литераторам: “Вот-де Белинский сказал бы о том и о другом то и то”, — писал он и перебрал всех с Толстого (Льва), Островского, Писемского, меня до Решетникова, обо всех отозвавшись, с приличной каждому, характерной похвалой. Обо мне упомянул просто, поставив меня рядом с Лермонтовым. Все это — чтоб его не заподозрили в зависти, по поводу сходства “Дворянского гнезда” и прочих повестей с “Обрывом”. “Вот, мол (скажут), как он высоко ставит других: какая же может быть тут зависть!” Расчет верный! Между тем я, решаясь уже ничего больше не писать, измученный, преследуемый каким-то всеобщим за мной шпионством и всей этой борьбой, подозрениями, волнениями, сложил руки в рукава и объявил, что не буду больше писать, и стал читать от скуки все, что попадалось под руки, между прочим и “Дачу на Рейне”. Меня поразила эта штука. Это не что иное, как перенесенный на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы “Обрыв”!
Все идет параллельно, со многими, конечно, вставками и дополнениями, но вся mise en scene, многие характеры, расположение сцен, сами сцены, темы разговоров — все, все очевидно писано по копиям с моих тетрадей!
Тогда-то я вспомнил о тех препятствиях, какие старались мне делать, втягивая меня, например, в одну комическую переписку, не давая мне покоя — писать свое, наконец вспомнились мне и ходившие за мной уже давно и гнездившиеся в Мариенбаде в одном коридоре подозрительные личности — и наконец намеки графа А.К. Толстого, чтобы я не встречался с Тургеневым, и его порыв повидаться с Ауэрбахом, по прослушании моего романа, и наконец желание некоторых лиц, чтобы я поскорее прочитал им, еще до печати, мой “Обрыв” (чтобы поправить, по возможности, сделанное мне, по наущению лгуна и завистника, зло) — и мне ясно стало, что против меня действует, точно в заговоре, какое-то общество… За что? Кто? Мне стало больно и страшно жить! Я задумался не на шутку: стали у меня делаться нервные припадки, почти обмороки! Я видел уже не одного Тургенева, а целую кучу невидимых врагов, на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом, — словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме! За что и кто! Допытывался я напрасно у себя и у других! Я мог с царем Давидом сказать, что и близкие мои “сташа далече мене”. Всех как-то систематически удалили мало-помалу от меня. Едва я с кем-нибудь сближался, часто посещал — я через некоторое время замечал, что отношения того лица или лиц начинали принимать со мной какой-то странный характер. Меня слушали с усиленным вниманием, замечали, что я делаю, делали разные вопросы с умыслом — и потом мои отзывы отражались так или иначе, вскоре как-нибудь на деле.
Я долго ничего обыкновенно не замечал, что около меня происходит, если это не касается меня, но если уже обращу внимание, то по мере того, насколько это меня занимает, я дохожу почти до ясновидения. Так, например, я видел, что за мной следят и на улицах, — и угадывал, кто именно, хотя эти личности употребляли такой маневр, что будто им до меня дела нет. Но мне стоило только обернуться, и я всегда узнавал того, кто следил. Редко кто из них не смущался, а большею частью бросались они уходить скорою походкою или начинали смотреть в окна магазинов. В разговорах я тоже отличал не только цель разговора по содержанию, но и угадывал почти значение каждого вопроса и слова. Иногда видел, что некоторые поспешали, тотчас после разговора, в кабинет записывать — и мне случалось, пойдя осторожно за ними вслед, ловить их.