ЖАНРЫ

«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:

Это – пример дискурса инстинктивного приятия и синтеза, дискурса общего захвата ситуации, дискурса понимания и примирения с ней. Иван Васильевич Цаплин в данном случае демонстрирует базовые характеристики крестьянского дискурса – мир в нем обычно забирается целиком, в его завершенном, ставшем облике. Дискурс полетно-обобщающей демонстрации, а не раскапывающей аналитики и разбирательства предстает здесь в его довольно широком феноменологическом развороте. Мы угадываем здесь и дискурс «трезвой насмешливости» над перевернутым миром и в то же время – лукавой приспособляемости к нему. Такие мотивы также явно слышатся в этом крестьянском голосе.

– Ну, давай еще про деда говорить. Он старостой работал. А когда он поработал, когда кончил, в 1920 году, он летом уезжал в Петровск. Петровск – это 30 километров отсюда. Как только яблоки начинает давать сад, он в Петровске и торгует там, яблоками. У нас сад-то был – гектаров десять. Бабушка – она все время хлебы пекла, в колхоз. В тридцатых годах. Она позже дедушки умерла, году, наверное, в тридцать седьмом. Она все время хлебы пекла в колхоз. Она пекла здорово! А дедушка мой был озорник. Если у ней хлебы не выйдут – бывает, что перекиснут, и у них корки отстают, – дед собирает деревянные ложки, подымает корку и все ложки туды потолкает. В хлеб, под корку! А ругаться он матом – не ругался. Он говорил: «Тур твоей матери!» Только так. Вот, говорит, давай, тур твоей матери, обедать! Бабушка хвать! – ложек нет. А дедушка говорит: «Ты куда дела ложки? А ну, давай хлеб!» Она даст, а он скажет: «Ну вот, с ложками мать хлеб испекла». А она знала, что это он. Но не говорила. Она хитрая тоже была, бабушка… Старшая была у отца сестра Мария, а вот с какого года – это я не скажу. Она самая старшая была. Ее забрали по линии НКВД, в тридцатом году, и увезли. Вот в этом вот доме их собирали, таких вот. А у нее было семь детей. Их раскулачили, семью тетки Марии. У них был свой магазин! А что это? Это был хлев, а не магазин. Каменный хлевушок, типа эдакой мазанки. А муж у ней торговал, ездил. Поедет куда-нибудь – в Саратов, в Рязань, еще куда, привезет воблы сухой, конфет. У них было семеро детей. А он привезет товару, торговать, а потом-то сам уезжает опять на добычу. А тут у него все растощут на хрен! Ребятишки-то его. Растощут. Вот так. И ее забрали, и мужа забрали. Всю семью увезли и детей вот эдаких, маленьких. Я сам это видел. Видел! Я зря не говорю! Спроси хоть у кого в деревне. У нас один был председатель, дурак, – председатель совета. Богатый ты, бедный ли ты – видно, из района дают план ему, председателю. Он и расписываться-то толком не мог, этот председатель. А только говорит: «Сапрать яво!» Он какой-то картавый был. Покажет на любого – бедного ли, богатого ли – и говорит: «Сапрать яво!» Звали его Петька Герасин. Вон, напротив магазина жил. Дурак какой-то он был! А у меня не одна Мария Павловна раскулаченная. В Яруге жила еще тетка – и ее раскулачили. Тетка по отцу. Звали ее Анна Павловна. По улишному ее фамилия была Узенева. Она моложе была отца. Она была вроде с девятисотого года. Ее раскулачили и увезли на Колыму куда-то, в 1930 году. И там она, видать, умерла. Она жила в Яруге, – семь километров отсюда. А мужа у нее расстреляли, еще раньше. Как получилось? Во время молотьбы. А раньше цепами молотили и лошадями молотили, катками. И вот были сложены стога такие, крест-накрест. Одонья. Ну, он залез наверх. А в те поры был самый переворот. И ему надо бы красный флаг выкинуть, а он взял и белый флаг поставил на одонья. Его забрали и расстреляли, как контру. Это в революцию было. А жену его вместе с детьми в корчевку угнали.

Рассказывая о своей кровной родне, Иван Васильевич дискурсивно об-ходит (то есть не минует и не уклоняется, а именно обшаривает, поштучно перебирает) все памятные ему жизненные сцепления и мизансцены. Причем драматизм обстоятельств как-то сам собой переплетается здесь с житейским балагурством, шутовством, с покровительственно-добродушным зубоскальством. Этот синкретизм, эта сцепленность, вероятно, один из существенных индикаторов крестьянских дискурсивных практик, причем присущих именно крестьянскому дедовскому поколению. Мало того, нечто летописное, эпическое – «добру и злу внимая равнодушно» – можно расслышать в этом размеренном складном рассказе, оснащенном живописными и разнокалиберными подробностями, буквально усеявшими его.

– Знаешь, как говорят: «хорошо тебе живется, да вот плохо отдается!» Понял? Дедушка-то наш жил! А семья-то как жила? Дети его – как жили? Знаешь?! Ну вот, семья-то хреново жила. Отец вкалывал крюком. Не травокосилкой он косил, не комбайном, а крюком! А ведь это знаешь, как крюком косить?! Сороковую десятину! А он здоровый был, отец-то, у меня. Он худощавый был, высокий. Он косил так: крюк берет и пошел. За ним три женщины шли, чтоб вязать. И еще один с граблями шел – подбирать, согребать. Работали так, чтобы колосок нигде не валялся! Увидит если отец, что колосок остался, он пойдет и тебя ка-ак трахнет! Как обругает! А пшеницу-то, знаешь, как теребили? Пшеница – она не так высокая, так ее руками теребили, чтоб ни один колосок не потерять. Не жали ее, а теребили, дергали. Прямо из земли. Руками теребили! Чтоб не потерять. А просо?! Как щипали его, знаешь? Вот если я, например, с Кирюшку (мальчик лет десяти, внук дяди Вани Цаплина. – В.В.), то я бы в старые-то времена уже работал бы года три на поле, года три уж на постать бы ходил! Вот, – выводят всех на поле. Щипать просо, полоть. Приговаривают: «Просо с ложку, каша в плошке». Это значит – просо выросло если высотой с ложку, то и каша уже у тебя будет в тарелке! Говорят детям: «Полите, полите, полите. Теребите травку!» Вот и ходят, приговаривают, нудят незаметно. А ты сидишь в борозде на карачках. Зато уж и проса были чистые, хорошие!..

В Гремячке (деревня в четырех километрах от Красной Речки. – В.В.) только один дом сейчас под соломой, у Нюрки. Вот как с моста сойдешь, он по правую руку. Тебе про нее рассказать? А он у тебя записывает? (Кивает на диктофон.) Ну, ладно. Вот к ней один, к Нюрке-то, приспособился. Военный. А она, эта самая Нюрка, – она рябая. У ней вот тут будто горох молотили. Да ты, чай, знаешь! Ты не видал ее близко? Ну, ладно. Ну вот, приспособился он к ней, она его приняла, военного-то. Он с ней ночь поиграл. И он думал, что она молоденькая. А утром встает и спрашивает у Нюрки-то, у рябой: «Бабушка, а бабушка, а где Аня?» А она, Нюрка-то, и говорит: «А это сама я». Он на нее поглядел и бежать оттоль! Он ночью, что ли, к ней приехал. Он военный какой-то. Ночью, конечно. Или кто-то его, наверное, к ней нарочно подсунул – переночевать. Ну, он и выпимши, видимо, был.

Знаешь, я тебе расскажу про Россию, про Советский Союз. Вот была власть. Это было, знаешь, в каком году? Я, вот, родился в 1914 году. А в 1917 году была власть такая – красные были и белые были. Я-то это не помню, – это мне дядя рассказывал. Вот, говорит, иду по городу. Ага. Стоят. С этими, с дубинками. Наблюдатели-то. Спрашивают его: «Ты за каких?» – «Я за красных». А он, который стоял, – белый! Говорит: «Ну-ка, скидай штаны!» Он скидат штаны, и ему всю жопу напороли. Пустили его, побежал. Дальше бежит, там другой стоит. Спрашивает дядю: «Ты за каких?» – «Я за белых…» А он, этот, который спросил-то, – он красный. Опять его пороть, тур твою мать! Это было! Было! Ну он опять бежит дальше. Опять кто-то стоит. Спрашивает его: «Ты за каких?». А он: «Ни за каких, ни за каких! Нате вот! Нате вот!» Скидат штаны: «Нате, нате – бейте! Только пустите!» Не поверишь ты мне?! Нет? Это мне дядя рассказывал. Нате, говорит, бейте меня, порите жопу – я ни за каких. Это было! Куды, говорит, не ткнусь – везде порют!

Эти два эпизода, при всей их событийной несхожести, дискурсивно однородны. Пропустим первый про рябую Нюру. Займемся вторым, он – модельный. Обратите внимание: Иван Васильевич Цаплин трижды по ходу этого, очевидно выдуманного (либо весьма приукрашенного) повествования, решительно настаивает как раз на подлинности этой истории. Здесь, как мне представляется, в полную силу разворачивается дискурс проектирующей угадки, дискурс бытийного режиссирования, присущий той фольклорной атмосфере, которая явственно ощущалась в деревенском социуме времен Первой Шанинской экспедиции. Обволакивающий дух вымысла смягчает и по-детски игрушечно разглаживает, наивно обустраивает картинку бытия. Этот воздух непрерывно веет над корневыми народными нарративами. Крестьянское «нерассуждение», беззаботное пренебрежение взвешивающей логикой и любыми рациональными резонами конвертируется здесь в сказочное происшествие с классическим троекратным повтором и благополучным исходом. Та же история с чужаком-военным, который смущенно сбегает из теплого деревенского приюта. И это обминающее, устаканивающее распрямление мира – характерная черта дискурсивных походок поколения отцов. По мере исторического движения поколений именно такая дискурсивная манера будет блекнуть и постепенно совсем исчезнет. И ей на смену явится дискурс достаточно скабрезной байки, довольно пошлого анекдота, отвязного, «прикольного» происшествия. Развернется и начнет свою работу дискурс городского цинизма, скепсиса и недоверчивой разрозненности людей.

– Видишь, гвоздь в потолок забит? Кованый, лошадиный. Свету-то раньше не было! Лампа керосиновая на том гвозде висела. Вот мы раньше гуляли, знаешь, как? Это вот, хорошо, когда лампа есть. А вот нет если лампы? Берешь блюдечко. В блюдечко нальют масло. И ваточку эдак сделают. И зажигают. А масла нальют постного. Зажгут – он и дымит. А гостей в дому – три или четыре стола, тур твоей матери! И одно вот это блюдечко! Вот что было хорошо – голышом придешь, никто не видит. (Смеется.) Ни галстука, ни хрена! Вот что было хорошо! Полати были прямо под потолком. Ну уж не совсем под потолком-то! Надо, чай, чтоб ты там спал, ворочался. Вот сперва залазишь на печку, а уж с печки туды. Вот говорят: «Куды поехал?» – «Да с печи на полати…» Да, это действительно с печки лазили на полати. А тут вот впереди – норка такая. Оттоль глядишь, вниз. А нас было шестнадцать человек в семье, в избе. И вот оттоле и глядишь. А тут человек восемь-десять сидят за столом, больших, рабочих. Рассядется здесь рабочая сила-то. А вот эдакие вот маленькие там, на полатях. Глядим оттуда – чаво, мол, они едят?! Ну куды деваться-то?! Тут все рабочие сидят. А мы, ребятишки, залезем туды, на полати – оттоль и поглядываем. А спали как? Знаешь? Вот тут вот ягнят натаскают – полну избу, штук пятнадцать-шестнадцать натаскают. Корытечко овса поставят, насыпят, воды нальют. Ночуют ягнята в избе, от холоду. Теперь, согребают всю солому и ее вон в эту избу, туды. Там эту солому по всей избе разваливают, расстилают, какой-нибудь полог найдут – и кто где сумел лечь, там и спи. На полу! У каждого койки-то не было! Спали на печке, на полатях и на полу! Ну шестнадцать человек было, как ты думаешь?! Понял?! И везде, где уснешь, там и хорошо! Как набегаешься или наработаешься. Где уснул, там и хорошо. Вот эта печка, вот, а с печки – на полати мы прыгали. На печке – полно народу, и полати полны. И там, в избе, тоже полно. А туды еще, в избу-то, зайдешь или не зайдешь – там ведь большие спали. Вот и жили.

Вот здесь перед нами пример дискурса поименного, внимательно-оценивающего обозрения окружных, ближайших обстоятельств его давно минувшего, основательно-крестьянского бытования. Воссоздаваемая стариком Иваном Цаплиным картина мало кого может удивить. Она неплохо известна по отечественной художественной литературе – от Ивана Бунина до советских писателей-деревенщиков. Однако в рассказе «дяди Вани», как я его называл в наших долгих разговорах, явственно расслышивается дискурс сожаления о минувших порядках семейного, тесно сплоченного, сбитого в нерастаскиваемую цельность, бытия. Думается, что это естественная социально-психологическая реакция на нынешнюю оставленность старика, который вынужден после недавней смерти жены жить в одиночку и самостоятельно себя обслуживать. Его дочь Мария Ивановна, живущая с мужем Михаилом и сыном Романом невдалеке, только время от времени проведывает отца, забирая в стирку белье и принося еду, обычно готовую к жарке битую говядину, квашеную капусту и погребные соленья. Хлеб и самогон дядя Ваня изготавливает самостоятельно.

– Все у нас тут на воровстве поставлено! Вот я после фронта на тракторе поработал, а брат мой двоюродный был бригадиром. Он мне и говорит: «Иван, бросай трактор!» И берет меня себе в помощники. Оформили помощником по технике меня. Ну я стал работать там. А хрен ли, все разъедутся, а я любую траву кошу и везу домой. И хлеба много в запас – комбайны-то идут мимо. Из бункера прямо хлеб брал. А комбайны тогда тракторами таскали. Иван Иваныч наклал пять мешков там, на меже. А я накосил этой вот травки. Как следоват накосил! Ну ехать надо домой. Жена приехала ко мне, на корове. Поклали мешки в телегу, сверьху поклали сено. Пять мешков и сено. Люди чтоб видели, сено-то, по облику-то. Но у меня-то под сеном – два с половиной центнера зерна. А то и три! А это дело было там, где Красный Ключ. Там же овражек есть, низок! И вот вся душа у меня выболела – вот не вывезет, вот не вывезет. Доехали до горы, дал ей отдохнуть, спустился вниз, еще дал ей отдохнуть. А сзади меня подвод, наверное, десять, да впереди, может быть, столько же. И все сено везут. Народ глядит! А мне ехать надо, я ведь пробку делаю! Ну, я корове говорю: «Ну-ка, пошел!» Ее Телкой звали! Всех тогда так звали. Говорю: «Ну, Тела…» Все-таки выехали в гору! А бабушка моя молиться богу начала. Не подвела Тела нас!

Ты не был в Березовке? Там, где у нас вода начинается? Там у нас гумно было. Вот когда я пришел оттуда, с фронту-то, взял мешок. А попал мне мешок брезентовый. А в него входит шесть пудов – это почти сто килограммов. Теперь я пришел туды, на гумно, насыпал его. А не пшеница была, – рожь. Ну насыпал его, взял, положил на плечо и пошел. Понял? А идти мне пять километров или даже больше. До самого отряда. На себе тащу его, думаю: «Эх, тур твою мать, чаво же это я делаю-то?!» У меня уж в глазах темно делается. Думаю, сейчас сыму мешок с плеч, а обратно-то уж ни за что не подыму. Я его не подыму, значит, надо нести. Вот, может, через это и ослеп. И я его тащил до самого отряда. Нет, вру! Иду я, гляжу, стоит тумба. Ну столб. Я приладился, мешок этот на столб поставил. Он, столбик-то, не высокий такой, тупенький. Отдохнул маленько, опять на плечо положил и пошел. А отряд-то у нас был на желтой горе, где ты фильм-то снимал с режиссером. Вот это место… Ну я до него маленько не донес. Схоронил. А у меня в отряде стояла лошадь с телегой. Я ее выпряг, она паслась. Ну я в отряд пришел, лошадь запряг, приехал, в телегу мешок положил – украдкой, чтоб люди, трактористы-то, не видели. Закрыл его и уехал домой. Вот какое было терпение, тур твою мать! А мешок был брезентовый, такой коришневый, вот эдакой ширины. Шесть пудов в него входит. Рожь я эдак на себе тащил.

Поделиться с друзьями: