ЖАНРЫ

«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:

Как ты не понимаешь?! Ну, школа это простая, четырехклассная. Это я так, со смехом, тебе говорю – “высшая”. Выше-то ничего не было в Новых Бурасах кроме этой школы! Чего же это ты такой доверчивый, Валерий?.. (Смеется.).

Второй. Говорит коренная усть-медведицкая казачка (хутор Атамановка, Волгоградская область) Елена Логиновна Шаронова:

В. Виноградский: Вы с 1913 года рождения. А где вы родились?

Е. Шаронова: Тута! Сроду тута. И сама жила, и родители. И все родство здесь, в Атамановке.

В. Виноградский: А в школу ходили?

Е. Шаронова: Нету. Какая тут школа?!

В. Виноградский: А читать умеете?

Е. Шаронова: Ничаво я не умею. Сто пятаков и рубль устно решаем – больше ничаво. (Задорно смеется.)

В. Виноградский: Сто пятаков – чего?..

Е. Шаронова: Ну, сто пятаков сколько будет? Я говорю: рубль!

В. Виноградский: Да как же?! Сто пятаков – это будет пятьсот. Пять рублей вроде. (Вдруг понимаю, что надо мной добродушно подшучивают, и осекаюсь.)

Е. Шаронова (смеется): Ну вот и грамотная я такая!..

Вслушайтесь – сколько здесь натурального, открытого, соединяющего разных людей, уместного, согревающего смеха! Сколько здесь доверчивого человеческого тепла! И куда же все это подевалось за всего-то двадцать пять минувших лет? Куда это скрылось – особенно в дискурсах городского речевого обихода? И неужто в историческом разворачивании нынешней – колючей, нервической, лаконично-обрывистой, пунктирной – коммуникативной переклички и суеты уютное пространство этих славных, неторопливых, фабрикуемых не посредством жестяной телефонной мембраны или продирающегося выкрика, а свершаемых спокойно двигающимися устами, сопровождаемых сияющими глазами и плавными телесными жестами, разговоров свернется до самой ничтожной малости? До крохотных закоулочков сокровенного, приватно-дружественного и застенчивого бытия? О-о, тогда, похоже, настанет громогласное и беспросветное коммуникативное несчастье. Наступит шумно-безответное речевое запустение. А может, все-таки как-то вывернемся?..

Надо отметить, что случаи подобных непредсказуемых и факультативных «информационных ответвлений» в ходе общения полевого социолога и респондента возникают нередко. Конечно, это зависит от того, как ты себя поставишь, – внимательным собеседником или праздным соглядатаем, – люди наблюдательны и чутки. И, как может показаться на первый беглый взгляд, к подлинному “голосу снизу” они будто бы имеют достаточно косвенное отношение – сплошная шутливость, ветреность и зубоскальство. И поэтому здесь первое аналитическое движение – оборонительное. Спохватившись, можно положить и внушить себе, что задача строгого исследователя, видимо, должна состоять в том, чтобы, расшифровывая диктофонную запись (а ранее, в самом ходе интервьюирования – неслучайного, заранее сюжетно и процедурно продуманного разговора), терпеливо и тщательно “вычесать” подобного рода необязательный, прокладочный словесный материал, расчистить то, что может впопыхах представиться неким напрасным “речевым шлаком”. В надежде еще и еще раз коснуться натуральных пластов памяти рассказчика. Добраться до настоящих, плодоносных, корневых крестьянских дискурсивных практик.

Однако подобная отбраковывающая щепетильность может в конечном счете повредить делу. Видимо, в таком, по сути, академически-брезгливом отборе может притаиться капитальный аналитический промах. Ведь если вдуматься, все как раз наоборот! Как раз именно такие моменты общения социолога и респондента и образуют супернатуральные дискурсивные практики. Точнее говоря, освобождают, разгребают пространство для развертывания подлинного, непредзаданного дискурсивного действа. Они создают хорошую коммуникативную погоду, продвигают, интенсифицируют дискурс, делают его настоящим, целостным, включенным, присутствующим. Общим и – своим. И если в разговоре вдруг начинают звучать лукавство, подтрунивание и откровенное гаерство (уж не эту ли старинную русскую речевую забаву нынче принято называть сверлящим и мертвенным словом “троллинг”?), то эти моменты нимало не страшны. И даже – если социологу нацеливаться на многозаходный, разворачивающийся нарратив и иметь в виду достаточно длинную дискурсивную перспективу – желанны и необходимы. Потому что ведь они не что иное, как чудесно преформированные, вывернутые на узелковую изнанку, на их неотглаженный испод те самые солидность и солидарность, но в их неофициальном обличье. Возникая как озорные пробежки по коммуникативному лезвию, они иной раз могут, конечно, своенравно нарушить, расшатать и рискованно накренить некие условные информационно-композиционные приличия и формальные риторические стандарты – тогда держись, социолог-полевик! Но ведь это воистину восхитительно! Ведь здесь фонтанирует и глаголит, живописует себя и вещает о себе сама, непрестанно бросающаяся из стороны в сторону, жизнь.

Разумеется, не исключено, что те опросно-процедурные моменты, когда неклассические дискурсивные мизансцены отчасти взламывают и временно приостанавливают логически плавное развертывание воплощаемой в слове повседневной жизненной материи, для методически дисциплинированного интервьюера-социолога просто невыносимы. Поскольку, пребывая в азартном исследовательском забытьи, он запросто может счесть их нежеланной тормозящей задержкой, а то и незапланированным информационным скандалом. Но они же, эти вспышки коммуникативного баловства и непредсказуемой речевой прихотливости, дают возможность приоткрыть и высветлить подлинные дискурсивные сокровища. Позволяют взять их в руки. Позволяют понять и – как ни крути! – принять. Из жизни, как из песни, слова не выкинешь. Жизнь сама есть непрерывно переливающийся дискурсивный спектр. Ухватить и сберечь дискурсивную целостность можно, видимо, только тогда, когда сосредоточенная речевая серьезность и капитальность, с одной стороны, и отпущенная на волю словесная шаловливость и проказливость – с другой, взяты в их нераздельной и плотной сопряженности. Они хоть взаимно атакуют, но и крепко держат друг друга. Они, каждая по-своему, пластично примериваются к возможным вариантам грядущего бытийного разнообразия. Они щупают и проверяют путь. Они реально двигают жизнь вперед. Спасительная мощь такого натурального дискурса заключена не столько в прилежном протоколировании уже сбывшегося жизненного времени, сколько в непрестанном и параллельном животворении – научающем, повторяющем, уточняющем, внушающем, предостерегающем, ободряющем и посылающем субъекта в предчувствуемое грядущее. Выходит, что сама жизнь в таком ее дискурсивном обличье с грубоватой нежностью, властно и надежно берет под крыло и старается по возможности сберечь изначально бесхитростную, незатуманенную человеческую душу».

II. Дискурсы «отцов»

В одном из своих ранних текстов К. Маркс нашел аналитическую формулу[27], употребление которой дает возможность сосредоточиться сперва на базовых характеристиках явления, чтобы затем выделить и распознать его флуктуации и разновидности. В немецком оригинале она выглядит так: die Farbenbrechung der Gleichheit. Переводится как «разноцветное преломление равенства» (или дословно «цветовое преломление тождественности») и позволяет применительно к анализу крестьянских дискурсивных практик увидеть и понять различные отблески единого, услышать фугу и ее вариации, рассмотреть всевозможные версии одного и того же. В данном случае этим «одним и тем же» является крестьянская повседневность. Таким образом, базовые измерения крестьянских дискурсивных практик, обозначенные в первой главе, разворачиваются и воплощаются каждый раз по-иному в конкретных высказываниях того или другого респондента. И наоборот, разноцветность дискурсов всякий раз указывает на их общую внутреннюю основу. Однако что изначально объединяет публикуемые ниже образцы крестьянских дискурсов? Прежде всего то, что это – дискурсы биографические. Деревенские старики рассказывают о жизни, которая осталась позади. И эта жизнь неосознанно полагается ими как некая сумма жизненных технологий, как перечень способов повседневного существования. Причем излагаются эти способы и технологии в их буквально тактильных, осязательных, рельефных подробностях. Почему крестьянские дискурсивные практики, записанные в начале 1990-х годов, выглядят именно так? На мой взгляд, наши крестьянские собеседники, разговаривая с нами, ощутили небывалый и невиданный прежде интерес к мельчайшим деталям их жизненной рутины. Никто прежде не приезжал к ним надолго, не приходил в их избы и дворы раз за разом, не фиксировал каждое произнесенное ими слово. Не раскладывал перед ними и не заполнял генеалогических схем, не снимал их на фото и видео. Поэтому крестьяне и заговорили о своих трудах и днях – чаще всего сбивчиво, нескладно, увязая в подробностях. Заговорили, потому что появилась возможность такого разговора и появился собеседник, которому крестьянская жизнь заведомо неизвестна, непонятна и захватывающе интересна. Так и появились эти обширные текстовые массивы. Развернутые крестьянские дискурсы.

В инаугурационной лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко, формулируя правила рассмотрения и анализа дискурса, советовал: «идти не от дискурса к его внутреннему и скрытому ядру, к некой сердцевине мысли или значения, якобы в нем проявляющихся, но, беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности»[28]. Именно так – откровенные, но и осторожные крестьянские дискурсивные практики начала 1990-х годов стали возможны как моменты инвентаризации прожитого и сделанного. Нам удалось засечь эту историческую точку и зафиксировать «голоса снизу», подытоживающие пройденный путь. Глядя назад, респонденты рассказывают, «диктуют» социологу свое прошлое. Одновременно они диктуют этому прошлому. Они проговаривают и приговаривают его. Но этот приговор – не столько жесткая бескомпромиссная оценка прожитого, сколько его перекомбинация. Это – извлечение на свет одного и простодушно-стеснительное упрятывание, замалчивание другого. Именно в этом и заключается та незамысловатая режиссура, которая проделывается нашими крестьянскими собеседниками. Именно так – безоценочно, без стариковского ворчания, – они вспоминают и «перевеивают» свой жизненный путь, как зерно на крестьянском гумне. В упомянутой лекции М. Фуко подчеркивал, что любой «дискурс следует понимать как насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае – как некую практику, которую мы им навязываем». Что же именно навязывают «вещам» (собственной биографии, событиям, отношениям) мои крестьянские собеседники? Как они подминают под себя эти «вещи», какого рода насилие они совершают над ними? Что в этих дискурсивных деяниях является общим, инвариантным и что в них – своеобразно, уникально, неповторимо? Как в них проявляется «разноцветное преломление равенства»?

6. Иван Васильевич Цаплин (1914–1994)

Вводные замечания

Ивана Васильевича Цаплина («дядю Ваню Белого» – так его зовут за чистую, яркую седину) знают все. И не только в Красной Речке, где он живет, но и далеко за ее пределами, во всех окрестных деревнях в радиусе 30–40 километров. Это не случайно: Иван Васильевич долгие годы проработал мельником на единственной мельнице, которая осталась в Красной Речке. И даже сегодня, когда он довольно стар и очень плохо видит, И. Цаплин помогает односельчанам и приезжим размолоть зерно на дробленку для пропитания домашней скотины. Иван Васильевич – крепкий старик с громадными узловатыми руками и кипенно-белой головой. Ходит вразвалку, неуклюже, крепко опираясь на землю. Он человек озорной, любит выпить, любит поговорить с гостями. Речь его густо переложена нецензурными оборотами, но в его устах они не выглядят как скандальная, ожесточающая брань. Для краснореченских жителей Иван Цаплин – безусловный авторитет. И не только как искусный мельник, но и как человек с нестандартной манерой разговора – цепкого, заостренного, выпирающего из привычной деревенской уложенности. Он очень добр и внимателен к собеседнику. Наблюдателен, следит за реакциями интервьюера, меняет темп и строй разговора, когда чувствует, что от него добиваются чего-то иного, что он сам хочет сказать. Порой Иван Васильевич игнорирует вопросы, отмахивается от них. Ах, сейчас, спустя четверть века, я кляну себя за мою тогдашнюю «исследовательскую» наступательность, за свои подталкивающие инициативы. Надо бы мне почаще молчать! Но я торопился с вопросами, с уточнениями, с глупыми понуканиями. Когда на него так «нажимаешь», он притворно гневался, кричал. Но чуть погодя отвечал. И сейчас мы все это услышим и прочтем. Но прежде – несколько слов об организации всего последующего изложения. Работая в экспедиции, мы с коллегами не жалели времени на разговоры с крестьянскими стариками. Мы днями и неделями беседовали с ними, отвлекаясь лишь для того, чтобы посильно помочь им по хозяйству. Объем записанных повествований велик и процитировать их полностью в рамках одной книги совершенно невозможно. Я публикую здесь избранные фрагменты крестьянских рассказов, записанных от представителей двух смежных поколений – «отцов» (первая половина XX в.) и «детей» (вторая половина). При этом я периодически пытаюсь войти в их речевые миры с попутным авторским комментарием. Эти краткие, вмонтированные в тексты нарративов замечания могут, как мне представляется, послужить неким сопровождающим, обобщающе-аналитическим контрапунктом главной, выводимой натуральными крестьянскими голосами, дискурсивной темы. Вслушиваясь в эти «голоса снизу», я пробую нащупать и если не углубленно проанализировать, то объяснительно, в первом приближении воссоздать органику крестьянской дискурсивности. Рассмотреть ее типовой облик, ее персональную своеобычность, ее поколенческие модификации. Эти комментарии могут выступить также в качестве неких фокусирующих сигналов, ориентиров, которые призваны разметить именно дискурсивную партитуру крестьянских устных повестей, навести читателя именно на дискурсивные проекции крестьянских жизненных миров. И последнее замечание: имена ныне здравствующих крестьянских собеседников изменены.

ТРАНСКРИПТ

Запись 1991 года

– Деда моего звали Павел Алексеевич. Умер он в 1930 году. Мне было в то время 16 лет. Дед мой – все время старостой он был! Пил вино. Вот я в него уродился. А вот когда ему было 50 лет, он работать бросил. И отец мой стал руководить всем этим нашим хозяйством, собственным. Василий Павлович, отец мой, работал вот кем – хозяином на своей земле! Тогда земля была-то.

Сейчас вот болтают, земля-то чтоб была продажная. А хрен ли толку, ежели ее продадут?! Подохнет весь народ к эдакой матери. А тогда была, у каждого, лошадь в руках, да еще и не одна. Плуг был, и борона была. А сейчас?! Щепкой, что ли, землю ковырять?! Ну? Чем? Ну вот я землю возьму. Ну посажу руками помидоры, огурцы, капусту. А пшеницу где ты будешь брать?! Чем ты будешь землю обрабатывать, москвичка хренова?! Ну по правде?! Огурцы-то ведь – это огурцы. Овощ! Скотская еда. Ну вот мы ее сейчас раздербаним, землю-то. Что получится?! А тогда была земля на душу населения, душевая. И вот, у меня если нет лошади, – то я ее стремился нанять. Вот у тебя, скажем, три лошади. Я у тебя лошадь нанимаю и обрабатываю свою землю. А у кого, скажем, нет силы нанять, те землю из половины сдавали. Половина – твоя, половина – моя. И все равно ты будешь с хлебом – если ты даже слабый, если у тебя не на что лошадь нанять. Но все равно раньше было хуже! Колхоз, по-моему, лучше, чем единоличник. Вот, слушай-ка! Колхоз – это вещь! Вот мы его тащим, растаскиваем аж с тридцатого года. 62 года тащим! И ни хрена не растащим! Понял?! Вот когда мы вступили в колхоз, у нас одна была корова, Субботка. А сейчас – и счету нет, сколько их там. А режут их ежедневно, и все никак не порежут! Колхоз этот самый, колхоз – режет их, едят, гуляют, пьют! Э-эх! Да и хрен с ними! И тебе достанется!

Поделиться с друзьями: