ЖАНРЫ

Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:

Быть может, это просто «юность из тумана мне машет белым рукавом»?

Весьма возможно.

Но почему в таком случае она не машет мне рукавом ни из какого другого города? А я видел почти все европейские столицы.

Мне случилось провести недели две в Лондоне. Не буду его описывать. Скажу только, что когда я- вернулся из Лондона в Париж, и вышел на вокзале Сен-Лазар, и сел на крышу омнибуса, и мы поехали в Латинский квартал через весь Париж, то он показался мне провинцией. Но мне не хотелось жить в Лондоне. И ни в каком другом из многих знакомых мне европейских городов. Юность и сейчас машет мне белым рукавом только из Парижа.

Я жил в той части города, которая называется Латинским кварталом. Там находятся почти все парижские высшие учебные заведения.

Ах, этот довоенный Латинский квартал, город Молодости, республика Беспечного Веселья!

Вот спускается по бульвару Сен-Мишель ватага студентов, человек пятьдесят. Они держат друг друга за руки и идут' цепью, громко скандируя: «Молодчина наша А!»

Никто не спрашивает, кто она, эта А. Всякий знает, что это Ассоциация парижских студентов. «Молодчина наша А!»

Передний распахивает дверь кафе. Лавируя между столиками, он идет к другой двери, и за ним вся ватага с криком, свистом, смехом: «Молодчина Наша А!»

Таким же порядком заходят они еще в одно, в пять, в двадцать пять кафе, сколько хватит времени и охоты: «Молодчина наша А!»

Иной читатель еще, чего доброго, скажет:

— Помилуйте, да ведь это хулиганская выходка! И как это полиция терпела такие вещи!

Дорогой читатель! Милый, дорогой читатель! Это не было хулиганством, потому что это никому не мешало. В кафе — во всех — сидели студенты, их веселые подруги и наши профессора. Самые строгие из них рмотрели на забавы молодости, только завидуя ей. Никто не унижал нас снисходительностью. Просто всем было весело и смешно.

Кто не хотел, чтобы его, упаси бог, нечаянно толкнули в торжественную минуту, когда он вводит в свой организм стакан вина или отвара ромашки, тот сидел дома или в крайнем случае ходил в респектабельные кафе Правого берега. _

А наш Латинский квартал жил добродушным весельем своего студенческого населения.

Хулиганов же не было тогда в квартале. Я ни разу ни одного не видел.

И на полицию нельзя было пожаловаться. Она хорошо знала нас и наши нравы, она не докучала нам.

Однажды вечером я вскарабкался на уличный фонарь. Я не был гимнастом. А если бы даже и был, то что это за место для тренировки — фонарь на улице Суфло, как раз перед Пантеоном?! В любом городе России я бы за такую проделку был заживо съеден клопами в ближайшем полицейском участке.

В Латинском квартале царили другие нравы.

Я уже почти добрался до горелки, когда к фонарю медленно, вразвалку, подошел полицейский и спросил меня довольно флегматично:

— В чем дело, молодой человек? Вы хотите прикурить? Вот спички.

Я спустился на землю и пошел домой. Очень мне нужны были его спички!

Как много вносили в жизнь квартала уличные музыканты!

На перекрестке появляется бродячее трио: певец, гитарист и продавец нот. Никогда они не исполняют мелодии, которая уже известна, — только новинки. Например, томный вальс на слова, вроде «Она стояла в воротах, когда он возвращался домой. Он сказал ей: «Смотрите, льет дождь. Зайдем на минуту ко мне». И она согласилась. Тогда он поцеловал ее прямо в губы».

Иногда исполнялась какая-нибудь легкая полечка.

Вокруг музыкантов собиралась публика. Это была обычная публика бульвара: студенты и профессора, хозяйки й прислуга, адвокаты и клиенты, врачи и пациенты,— все люди взрослые, занятые, деловые, времени у всех мало, задерживаться некогда. Но песня — это песня. Ее тоже пропустить нельзя. Полминуты слушают. Если не понравится, уходят, если понравится, быстро платят медяк, получают ноты с текстом, разучивают тут же, под гитару, и расходятся каждый в свою сторону, по своим делам, напевая новую мелодию. Возможно, завтра ее будет петь весь квартал, через неделю она завоюет Париж, потом Францию, а потом и весь мир. В России тоже распевалось в те годы немало песенок, родившихся на тротуаре Буль-Миша.

В чудесной и неповторимой бытовой простоте, которая царила тогда в Париже, нередко можно было встретить прямо на улице людей, которые олицетворяли бури и грозы недавно ушедшего XIX столетия, его славу, муки и страсти.

Однажды на бульваре Сен-Мишель я увидел группу стариков — человек тридцать. Старики были хилые, немощные, но шли они не по тротуару, а как солдаты — по мостовой, четыре в ряд. Я решил, что это какие-нибудь отставные солдаты-однополчане, периодически собирающиеся, как это здесь в обычае, чтобы вспомнить ушедшие молодые годы и оросить воспоминания литром вина. Но не успел я подумать, что лет сорок назад они отбивали шаг более четко, как услышал рядом с собой голос. Один прохожий объяснял другому, что это ветераны Коммуны идут на районное кладбище поклониться могилам товарищей, погибших в 71 году, — сегодня годовщина.

Словно молния сверкнула. В ничтожную долю мгновенья я пробежал долгие десятилетия, отделявшие нас от Коммуны. Я увидел этих стариков молодыми. Они стояли на баррикадах, полные гнева и решимости, и я видел это, видел своими глазами.

Однажды по дороге на лекции я заметил на улице афиши, извещавшие, что вечером в Большом манеже состоится митинг. В списке ораторов значились имена де Прессансе, Северина, Леви-Брюля, Баша и некоторых других, это была старая гвардия французского республиканизма.

Тут же было имя Жореса.

Жорес! Этот человек был одним из тех чудес Франции, которые я больше всего хотел видеть.

Читатель поймет провинциального юношу, который только что поступил на первый курс юридического факультета и сам мечтал стать знаменитым судебным оратором. Его интерес к великому французу, поднявшему на давно покинутую высоту завещанное нам Грецией и Римом благородное искусство слова, был, можно сказать, интересом почти профессиональным. Жорес жил в сиянии всемирной славы: он был гениальный оратор. Его называли Демосфеном нашего времени. Поль Ла-фарг звал его «человек-дьявол». Но мне больше нравилось сравнение с Демосфеном.

Великий грек давно волновал мое воображение. Я так живо представлял себе его стоящим на берегу и старающимся перекрыть своим голосом шум моря. Я так и видел его в белом хитоне; золотой ободок стягивал волосы, на ногах были сандалии, обнаженная рука то едва показывалась из живописных складок хитона, то пряталась в них, то вся вырывалась наружу, звала, грозила, молила, разоблачала. О рука оратора, одетого в хитон! Как жаль, что мы не носим хитонов, и как, должно быть, он был бы к лицу Демосфену — Жоресу.

С такими мыслями я свернул на улицу Гей-Люссака и остановился, яко жена Лота, по гневу божьему обращенная в соляной столп: у овощной лавки стоял на тротуаре человек в хитоне, золотой ободок стягивал его волосы, на волосатых ногах были сандалии, и никаких носков, ниже брюк.

Что это со мной? Галлюцинация?

А мой Демосфен стоял и переминался с ноги на ногу, потому что дело было в ноябре или декабре, когда в Париже грязно и холодно.

Потом из овощной вышла женщина, тоже в хитоне, тоже в сандалиях на босу ногу, без чулок и без юбки, немолодая, некрасивая, неопрятная.

Поделиться с друзьями: