Испытание: Повесть об учителе и ученике
Шрифт:
Он долго ходил взад и вперед по комнате, горько и бесплодно кляня себя за то, что не устоял, влез к этим фанатам. Ведь он принял обет — и гордился этим! — ни с кем не сближаться! никому не доверять! жить в одиночку! Он больше не хотел разочарований. И на тебе — влип, как последний кретин!
Родители в кухне притихли, прислушиваясь к его шагам. Но ему было все равно — родители больше не приставали с расспросами о том, что он думает и что он чувствует. В разговоре с ними у него появились категорические интонации, заставлявшие их умолкать на половине фразы, он часто ловил на себе их испуганно вопрошающие взгляды. Они его боялись. И он научился с ними не считаться. Притихли? Тревожатся? Пусть! У него свои проблемы.
В последнее время Саша впал в самоанализ — беспощадно анатомировал каждый свой поступок. Началось это самоистязание с того, что он стал подозревать в неискренности всех окружающих. Его терзали воспоминания об учителях, родителях, Прокоповичах... Непонятным исключением оставался Лаптев, он как-то не укладывался в общую схему, был слишком прост и прозрачен. Воспоминание о Лаптеве раздражало, мешало цельности его теории. Он ведь решил, что притворство — природа человека. С горькой мудростью рассуждал он о притворстве ребенка, который очень быстро научается искусственно плакать, чтоб вызвать жалость, подлизываться, чтоб получить подарок, вызывать у себя истерику, чтобы добиться запретного. Порой подолгу наблюдал за детьми на улице, в трамвае, в кино и с удовлетворением отмечал: дети такие же притворщики, как взрослые. А взрослые притворяются на каждом шагу: от встречи — боже мой! сто лет, сто зим! а я все думаю, как поживаешь? — до прощания — не забывай! заходи! звони! Он даже снисходительно оправдывал других: может быть, это рычаг эволюции — зверю, чтобы выжить, нужна сила, человеку — хитрость. И тогда, в минуту озарения, он понял: сам он тоже не исключение, ведь человек же он! С той минуты он стал подозревать и себя. Это было мучительно. Вспоминал свою дружбу с Юрой Прокоповичем, и уже казалось: обманывал других и себя, никогда не любил Юру, а льстило, что первый ученик снизошел! А ужины в доме Прокоповичей, где он постоянно путался в столовых приборах, так и не усвоив, в какой руке нужно держать нож, и где он делал вид, что не замечает их мгновенных унизительных переглядываний — жалкий прихлебатель! И стал лучше заниматься в школе не потому, что хотел познать, а потому, что возжаждал славы! Почета! Наград! И может быть, втайне мечтал обойти Юру, чтоб видеть его зависть и унижение... А как лицемерно скрывал он удовольствие, изображал холодное равнодушие, когда учителя наперебой стали его похваливать и Анна Семеновна на родительском собрании при всех объявила матери: «Сашу не узнать! Саша вышел в десятку лучших!» Мама тогда прибежала домой сияющая, смеялась от радости. А он? Он презрительно свистнул и заявил, что ему на мнение Анны Семеновны наплевать с Останкинской башни! Он видел себя в зале областного совещания под прожектором и не верил своему тогдашнему возмущению: комедиант! В глубине души небось млел от восторга! Он обвинял себя во всех мыслимых и немыслимых грехах...
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Только теперь понял он боль, отчаяние этого признания! А ведь тогда, в Пушкинскую ночь, он слушал и не понимал...
Родители за стеной давно уже заснули, а Саша все шагал по комнате, повторяя про себя строки стихов. Время от времени он останавливался у раскрытого на столе томика Пушкина, заглядывал в текст. И он поклялся себе: это — на всю жизнь. Больше никогда ни слова, ни одного поступка против совести!
На следующий день Саша в перерыве отозвал в сторону Шороха и протянул ему десятку. Тот вытаращил глаза:
— Бабки твои!
— Подачек не беру.
— Ты заработал.
— А я не подряжался.
Шорох сощурился:
— Может, мало? Заслужи.
— Слушай, ты, Шорох,— Саша начал закипать,— заруби на носу: я ни у кого не служу!
Шорох усмехнулся:
— Служишь! Имей в виду, Шубин, после драки на стадионе ты у ментов уже на заметке.
— Ну и что?
— А то, что бузить будешь — хозяин тебя в эйн момент заложит.
— Пусть попробует! Так и передай своему хорунжему.
Шорох помрачнел:
— Кто насвистел?
— Про что?
— Про хорунжего.
— Никто. Сам услышал.
— Ходишь по краю, Шубин. Слово это — «хорунжий» — забудь, пока самого не окрестят. Понял?
— Не понял.
— И вообще, знаешь, что делают из трепача?
— Ну?
— Жмурика.
— Это как понять?
— А так, что хвост откинешь.
— Не пугай, не продамся.
— Цену набиваешь...
— Ага!
— Так и доложим.
— Десятку-то забери!
— Пошел ты к... — И Шорох длинно и грязно выругался.
Саша швырнул ему бумажку под ноги и ушел.
6.
Весь день потом на душе было смутно и было недовольство собой: не проявил твердости, не добился ответа. В какой-то миг испугался угрозы, хотя, кажется, вида не показал. Так и осталось неясным: почему дрались? Кто такой «хозяин» и кто «хорунжий»? Откуда взялась эта проклятая десятка? И когда вечером Шорох по телефону попросил его на минутку спуститься в подъезд, на два слова, он даже обрадовался. И удивиться не подумал — Шорох проживал в заводском поселке, а был двенадцатый час ночи.
Мать в кухне, подняв голову от гранок, встревоженно поглядела поверх очков:
— На ночь глядя, Саша!
— Покурить.
— О, господи! Вчера в передаче о вреде курения...
— Знаю, умру от рака!
Саша захлопнул за собой дверь. Уже полгода он курил открыто, как и большинство его сверстников в училище.
День предстоял рабочий, и дом был рабочий — в доме царила тишина. Саша достал сигареты, спички, закурил и стал неторопливо спускаться.
Шорох дожидался, прислонившись спиной к батарее. Отвалился, поманил Сашу пальцем и вышел во двор. В скверике на детских качелях слегка покачивался мужчина в трехцветной японской куртке. Шорох и Саша подошли к нему. Некоторое время все трое молчали. Ритмично поскрипывали качели. Где-то далеко, вопреки всяческим постановлениям, хохотал саксофон — там, вероятно, было весело. Саша почувствовал себя беззащитным.
— Значит, гордый! — тихо сказал мужчина, продолжая раскачиваться.— Молодец! Я таких уважаю.
— Ну? — сказал Саша.
— А вот «ну» — это не вежливо. Ты мальчик воспитанный, интеллигентный, не то что этот.— Он кивнул на Шороха.— Он без отца рос и в колонии год отбарабанил, ему простительно.
Саша отшвырнул сигарету, вызывающе вскинул голову:
— Я вас узнал, вы у стадиона билетами торговали.
Мужчина перестал раскачиваться.
— Что ж, объяснимся. Не торговал, а добывал деньги для таких, как он,— кивок в сторону Шороха. Тот, однако, все эти кивки и посылы принимал вполне равнодушно.— Ничего не поделаешь, другого разговора, кроме трешки, они не понимают. Но ты поймешь. Видел: футбол — жесткая игра, мужская. Дали тебе бутсом по голени, от боли небо с овчинку, а ты встань и иди в атаку, потому что без тебя на поле команды нет. Так и у нас: все за одного, один за всех. За то я тебя приметил, что ты в драке показал себя мужчиной: не хныкал, не пасовал, за других не прятался. Таким и должен быть фанат!