История любовных побед от Античности до наших дней
Шрифт:
Таким образом, куртуазия впадает в манерность, поскольку, перестав служить рыцарям передышкой между двумя демонстрациями доблести, превращается в придворное времяпрепровождение той поры, когда правители мало-помалу склоняются уже не столько к войне, сколько к дипломатии как средству достижения равновесия между нарождающимися государствами. Покорение мужчины женщиной-обольстительницей становится бродячим сюжетом, повторяющимся как в изобразительном искусстве, так и в литературе. Тот, кто капитулирует перед слабым полом, становится объектом всеобщего презрения. Стародавние библейские сюжеты обретают второе рождение (Адам и Ева, Самсон и Дал ил а), то же можно сказать о сюжетах, популярных в древности (Геракл и Омфала) и в Средние века (Вергилий и дочь Августа, Аристотель и Кампаспа), однако возникают и оригинальные мотивы, вроде соблазненного Венерой Вулкана, изображенного в палаццо Скифонойа, у которого «видно, как вырастают груди!» — возмущается Бенедикти. Эпоха тщится возродить античный идеал мужественности как достоинства философа или силы воина, каковые в любом случае позволяют устоять перед соблазном.
При всем страхе перед утратой мужественности одно избегает порочащего осмеяния — музыка, чья роль переосмыслена заново под воздействием неоплатонизма, видевшего в ней гармоническое согласие душ. Подобающе поухаживать, должным образом не потеребив струн инструмента, немыслимо; порукой тому «Повозка с сеном» и «Корабль дураков» Иеронима Босха, представившего нам, словно жуков на булавках, коллекцию кривляк, играющих на лютне, а у Себастьяна Бранта, в другом «Корабле дураков», тот, кто отвергает арфу ради лютни, олицетворяет влюбленного, который отрицает реальность всего, что не материально. Можно вспомнить и такую расхожую тему, как «Торжество смерти», запечатленное Брейгелем (около 1560 года): там чета влюбленных музыкантов незримо отделена от кровавой бойни вокруг них.
В классической иконографии подобная позиция отныне становится воплощением любви. По крайней мере, в ее сентиментальном варианте, там, где речь идет о слиянии душ, а уж приводит ли оно к телесному соитию, не столь важно. На картинках, иллюстрирующих четыре любовных темперамента, флегматик рядом с арфисткой пощипывает струны лютни, между тем как сангвиник верхом на коне умыкает свою пассию. Музыка, особенно струнные инструменты, — это само воплощение гармонии, ведь «без аккорда нет симфонии»: без согласия нет единения. Супружескую гармонию мы видим на картине предположительно 1554 года кисти Яна Сандерса Гемсена, висящей в Королевской художественной галерее (Mauritshuis) в Гааге; гармоническая чета также представлена в «Трех возрастах» Тициана. А Луиза Лабе, та даже видит само происхождение музыки в любви: «Стану ли я отрицать, что Любви измышленье — Музыка? Разве гармония звуков и пенье могут быть чем-то иным, кроме чистой Любви отраженья?» А порукой тому серенады, посвященные дамам (речь идет о первом упоминании этого термина во французском языке). Именно благодаря игре на лютне Никола Гула, камер-юнкера герцога Орлеанского, под окном мадемуазель де Ножан последняя впервые обратила на него внимание.
Символику лютни вразумительно разъясняет нидерландский поэт Якоб Кате: лютнист заставляет резонировать струны оставленного на столе инструмента, на котором никто не играет. Аккорды лютни, столь хорошо знакомые музыкантам, рождают в сердце чувства, не требующие телесных контактов. Здесь, в атмосфере неоплатонизма, в отличие от примеров, оставленных нам Средневековьем, речь идет о переживаниях возвышенных. Некоторые казуисты полагали, что, давая возлюбленной концерт, можно доставить ей невинное наслаждение, но при условии, что его рождает сама музыка, а не любовь того, кто ее исполняет. Однако благочестивый Франциск Сальский, не поддаваясь соблазну таких словесных хитросплетений, считал, что «затевать торг там, где дело касается услад, небезопасно». Но незачем все валить на платонизм. Серенады, будь то утренние или ночные, вовсе не являются образцом небесной чистой музыки: они застают женщину в интимные моменты, подстрекая дать полную волю воображению. Вот что говорил об этом, к примеру, в первой четверти XVI века Антуан Арен: «Женщина, которая спит совершенно нагой, одна в постели, лаская свое тело и испуская ветры, сразу начинает желать любовника, едва заслышит утренние серенады: они вызывают у нее охоту пообжиматься с милым дружком». Любви, отрешившейся от плотских соблазнов, мудрено выжить в эпоху фривольности. Ей угрожает презрение раблезианских Панургов, которым смешны любители «длинных предисловий и подходов, к коим обыкновенно прибегают довольствующиеся созерцанием воздыхатели, заядлые постники, не притрагивающиеся к мясу». Как выразился один из персонажей «Гептамерона» Маргариты Наваррской, те, кто опален огнем настоящей страсти, «не стали бы нам живописать сейчас «Республику» Платона, которая существует только в книге, а в жизни себе не находит места».
Такая путаница, когда якобы платоническую любовь на самом деле питает чувственное желание, происходит в печальной, отчасти вымышленной истории Элизены де Кренн, чья биография стала известной благодаря трудам современных исследователей. В одиннадцать лет выданная замуж за дворянина, которого не знала, не имела с ним «никакого общения, ни малейшей близости», она познала радости первой женщины его жизни, ту роль, о которой говорилось выше: супружескую любовь, «взаимную и обоюдную». Равным образом выпали ей и невинные радости второй — за ней ухаживали знатные господа, почтительно, не вызывая беспокойства у ее супруга, он встревожился лишь тогда, когда сам король пожелал встречи с нею, ибо муж понимал, что «невозможно противостоять такой особе».
Верила ли она, что можно не впасть в адюльтер, когда ведешь такую двойную жизнь? Супруги находились в городе, где у них имелась спорная земля, и вот однажды жена из своего окошка приметила молодого человека, который стоял на противоположной стороне улицы и разглядывал ее. Он был так хорош собой, что глаз не оторвать. Тут она поняла, что, привыкнув «пленять мужчин», сама оказалась во власти его обольстительного взгляда. К вечеру разум убедил ее, что эту зарождающуюся страсть надлежит отринуть. Слишком поздно: она уже перешла в третий разряд женщин. «Вкус к чувственности» пробудился и тревожил ее: образ красавца запечатлелся в памяти. Муж не преминул заметить, что она не в себе, от него не укрылись ее «развратные и бесстыдные взоры».
Прошло дней десять, и голубкам надоело ограничиваться одними страстными переглядываниями. Когда Элизена де Кренн, уже распалившись, навела справки о своем милом, она с досадой узнала, что он низкого происхождения. Но и эта весть запоздала: она уже потеряла власть над своим сердцем. Переезд ни к чему не привел: парень вновь обосновался по соседству. Он-то стремился не более чем к простой интрижке, сам признавался приятелям: «Эта дама от меня без ума. Смотрите, какие призывные взгляды она бросает! Я уверен: если продолжу за ней волочиться, смогу легко добиться своего». От соблазнения посредством глаз он естественным манером перешел к обольщению слуха — к серенаде под окнами красавицы. Согласно традиционной схеме, подстерег ее в церкви, они смогли остаться вдвоем в боковой капелле. Записки и свидания в этом святом месте становятся все чаще, пока не придет черед мужа или суда заняться этим делом вплотную.
Последовательность кадрежных методов здесь, несомненно, классическая: очарования зрения, затем слуха, а там и признания, обмен письмами, использование людных мест для встреч. Но речь идет не о простом приключении наподобие тех, которые Кастильоне считал позволительными для придворных. Платонические отношения с молодым красивым парнем — иллюзия. Он требует от подруги награды за свое служение. С этого момента романный вымысел торжествует над подлинностью автобиографии. Когда муж запирает Элизену в замке, затворница еще может сохранять свою добродетель. На этом заканчивается первая часть повествования. Вторая посвящена вымышленным странствиям влюбленного, третья — романтическому похищению Элизены и погоне за беглецами. Роман кончается смертью обоих любовников. Нас во всем этом может интересовать именно первая часть, где наперекор штампам ощущается искренность, правдивое осознание невозможности сохранить дистанцию там, где в невинную платоническую игру властно вмешивается чувственный соблазн.
ТРЕТЬЯ РОЛЬ ЖЕНЩИНЫ — РАЗВРАТНИЦА
Хотя разница между невинной подругой сердца и любовницей, которая отдается, несомненна, барьер между этими категориями нерушимым не назовешь. Мужчина, разливаясь в серенадах, стремится к вполне определенной цели. Дело женщины — сопротивляться соблазну, доказывая тем самым свою порядочность. И та, что выдерживает это испытание, не всегда склонна ограничиться взамен ролью подруги сердца: зачастую она метит в законные жены.
В нашем представлении эпоха Ренессанса — что-то вроде возвращения в рай чувственности, закрывший свои врата с закатом Античности. Но в самом ли деле потерянный ключ был найден? Приходится сознаться, что кадрежные методы в эту пору, которую принято считать свободной, выглядят бедновато. Когда очевидно, что «крепость падет» при первой же атаке, нет никакой надобности в долгих предисловиях. «Не будем же терять время, — мой ключик, ваш замочек», — как говаривал Панург.
Уже упоминавшийся здесь Дени Ламбен без обиняков просил у кастелянши того, в чем подруга обычно потакает своему милому… а влюбился в нее лишь тогда, когда она ему отказала. Этот случай не назовешь исключением. Байки, распространенные повсеместно, хотя зачастую отнюдь не внушающие безусловного доверия, упорно убеждают, что женщина не только на все согласна, но сама об одном этом и мечтает. «Призываю тому в свидетели доброго приятеля моего Ливе, прокурора из парижского Шатле, который никогда не покладает своего пера, — пишет Бероальд де Вервиль. — Злосчастным образом случилось, что госпожа его супруга, вняв подлым советам, прельстилась одним бойким молодым мавром и пожелала, чтобы он ее покрыл; она призвала его к себе и под предлогом, будто у нее разболелся желудок и, дабы его подлечить, надобно согреться, велела ему лечь на нее». Так объясняется рождение цветного сына, которого законный супруг дамы признал своим, меж тем как она продолжала вздыхать об ушедшем любовнике! Заметим, что, согласно понятиям той эпохи, оправдать рождение младенца-мулата — благое дело, но желание женщины, пренебрегаемой мужем, быть «покрытой», притом выраженное со столь грубой откровенностью, будто речь идет о корове, не может иметь оправдания.
Изобразительное искусство подтверждает, что обольщение стало эротичнее. Если гравюра XV века сосредоточена преимущественно на сценах, так сказать, прелюдии, действие которых часто происходит в «саду любви» (излюбленная тема эпохи), то век XVI более интересуется интимным тет-а-тетом на природе, куда откровеннее ведущим к сближению. В первом случае объект изображения — «некий жест, подкрепленный поступком»: сцены поднесения подарков, трапез, передачи записок, музицирования, игр. Зато для парочек, уединившихся на лоне природы, все благоприятствует «сближению и плотским проявлениям нежности»: можно сплетаться в объятиях, ласкать груди милой, держаться за руки. Поцелуй и объятие приобретают все более явственно эротический характер и все чаще становятся предметом изображения. Женщина даже берет на себя активную роль в отношениях: дарит в знак верности цветок, венок или шляпу. Объятие, в XV веке по большей части одностороннее — мужчина обнимает свою подругу, к XVI столетию выглядит уже взаимным, когда влюбленные изображаются в обнимку бок о бок, лицом к лицу, а то и женщина сама обнимает мужчину.