ЖАНРЫ

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:

Варианты реалистического письма, разработанные в XIX веке и частично перешедшие в век XX, составляют некий фонд, к которому обращаются многие лагерные тексты. В качестве одной из предшествующих стадий можно рассматривать спрос на литературу факта; в рецепции литературных произведений, посвященных чрезвычайным ситуациям, беспрецедентным событиям, тоже всегда поднимался вопрос соотношения реальности и вымысла [359] . Проблематика реализма носит общеевропейский характер и распространяется на затрагиваемые здесь русско-, польско- и немецкоязычные произведения. Лагерный опыт явно располагает к использованию повествовательных моделей реализма, в свете которого в конечном счете следует понимать даже отказ от реалистического изображения.

359

В романтических текстах описание неслыханных злодеяний и невероятных событий тоже сочетается с точностью деталей.

В постромантической поэтологии можно выделить тенденцию к литературе факта, определяющую начало реалистического письма в России. Требованием становится отказ от художественности, фикциональности, который позволил бы изображать вещи, людей, события без прикрас. Но отказом дело не ограничивается: факты требуют оформления; факт становится артефактом при помощи совершенствуемых приемов сюжетосложения, композиции и стиля. В последовавших за этим дискуссиях XIX–XX веков на тему факта и вымысла на первый план выходят такие ключевые понятия, как «подражание», «изобретение», «правдоподобие», «невозможность», «наглядное представление» (Vergegenwartigung), которые через рецепцию сочинений Аристотеля по поэтике и риторике определили существующую и по сей день традицию. «Наглядное представление» подразумевает, что текст «захватывает» читателей при помощи приема, в трактатах именуемого hypotyposis или enargeia (латинский эквивалент – evidentia) и означающего ясную демонстрацию. Это прием «яркого и детального описания всего предмета в целом путем перечисления чувственно воспринимаемых частностей», прием, «апеллирующий к силе воображения» [360] . Однако требование фактуальности этим не ограничивается, поскольку его версия наглядного представления эффективнее простой репрезентации. Поэтому сформулированная в 1920-е годы программа литературы факта, радикализирующая соответствующую тенденцию XIX века, не подразумевает подражания, отображения. В своем требовании представления реальности документализм русской послереволюционной фактографии 1920-х, в программном отношении авангардистской, строг и принципиален. Выступающая против «буржуазной» беллетристики литература факта отказывается от фикциональности и чисто механического отображения действительности (категории мимесиса, отражения утрачивают вес).

360

См.: Lausberg H. Handbuch der literarischen Rhetorik. 3 Bde. Munchen, 1973. § 810. Манфред Фурман перевел enargeia как Vergegenwartigung (наглядное представление, визуализация), см.: Fuhrmann. Dichtungstheorie der Antike.

Эта позиция противоположна занимаемой «социалистическим реализмом», который, наследуя реализму классическому и реставрируя его, своими девизами делает отражение действительности, партийность, народность (хотя цели он преследует иные, чем классический реализм) и отдает предпочтение положительным героям. Жизнь вместо ее имитации, правда вместо правдоподобия – таковы поэтологические требования фактографов. В качестве противоядия против эпических конструктов пропагандируется «биография вещи» [361] . Желательными объявляются книги с названиями наподобие «Лес», «Хлеб», «Уголь», «Железо», «Лен», «Бумага», «Фабрика». Теоретик сюжетосложения и законов повествовательности Виктор Шкловский в статье «К технике внесюжетной прозы» требует уничтожения сюжета. Сюжет, утверждает он, не имеет ничего общего с историческим фактом, искажает действительность [362] . Факт – это вещь (как нечто сделанное, предметное), жизнь конкретных людей или событие. Фактографов интересует не столько испытанное, пережитое и впоследствии в тех или иных формах зафиксированное по памяти, сколько документ, выступающий свидетельством: «вот как это было» [363] . Фактографические тексты работают на тотальную дефикционализацию, разрушение реалистической иллюзии. Речь о самой реальности: присутствии, непосредственности.

361

Третьяков С. Биография вещи // Литература факта / Ред. Н. Чужак. М., 1929. С. 66–78.

362

Шкловский В. Литература вне «сюжета» // Шкловский В. Теория прозы. М., 1925. С. 162–178.

363

Вопросом документальности также определяются споры о реализме в журнале «Линкскурве» (1929–1932) и обсуждение позиции Георга (Дьёрдя) Лукача (Лукач Г. Рассказ или описание / Пер. с нем. Н. Волькенау // Литературный критик. 1936. № 8).

Именно эта возникшая из реализма и направленная против него концепция литературы факта определяет некоторые тексты лагерной литературы. Отказ от изображения героев (за некоторыми исключениями); беспощадное описание «низкого», например выгребной ямы, параши; биография вещи, например хлеба, нар, бушлата, лопаты, тачки, дерева на лесоповале, – у всего этого есть фактографические черты.

Однако помимо фактографических текстов существовала и совершенно иная модель записи пережитого, которая, однако, отнюдь не отказывалась от элементов вымысла: «Записки из Мертвого дома» (1860) Достоевского. Легитимированные автором как найденная рукопись, записки эти вопреки фикциональной оболочке представляют собой рассказ о личном опыте самого Достоевского как жертвы и свидетеля, проведшего несколько лет на политической каторге в Сибири. С точки зрения описания наказаний, сосуществования с другими заключенными, принудительного труда вполне можно говорить о раннем примере исполнения фактографического императива. Достоевский хотел (по словам протагониста-рассказчика Горянчикова) «представить весь наш острог и все, что я прожил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине» [364] . Но перерабатываемые Достоевским факты острожной жизни переносятся в фикциональный дискурс, то есть преобразуются в артефакт, в той мере, в какой портреты ссыльных или изложенные языком простых рассказчиков жизненные истории подвергаются стилизации, отдельные персонажи превращаются в героев охватывающей и жертв, и палачей неоскудевающей человечности, а сюжет, развиваясь в обстоятельном повествовании, нагнетает напряжение и взыскует сопереживания. Александр Герцен называет текст Достоевского carmen horrendum. Записки эти содержат не только (захватывающий) рассказ о жизни в остроге, но и психографию арестантов, включая рассмотрение совершенных ими преступлений и моральную рефлексию по поводу их поведения (раскаяния, отсутствия угрызений совести) после содеянного. Создание «подделки» под правду, правдоподобия, хотя речь идет о «неподдельной» реальности, сопряжено с соблюдением законов жанра, диктуемых (в данном случае замаскированной) автобиографией. Как свидетель, свидетельствующий о самом себе, Достоевский не приводит никаких документов. Передавая речь других заключенных, он, по-видимому, опирается на собственные заметки, однако неясно, можно ли считать такое воспроизведение «достоверным». На фактическое свидетельство очевидца накладывается фиктивное (исходящее от вымышленного рассказчика-заместителя). Однако читатели XIX века, несомненно, видели здесь не только артефакт, carmen horrendum, но и чистой воды рассказ о личном опыте и, соответственно, фактическую составляющую.

364

Достоевский. Записки из Мертвого дома. С. 220.

Изображение Достоевским условий сибирской каторги – первое в своем роде, а его роль для русской читающей публики 1860-х годов сопоставима с той, которую для советской общественности сыграл «Один день Ивана Денисовича» – повесть Александра Солженицына о ГУЛАГе. В интересующей нас литературе то и дело встречаются отсылки к «Запискам»; передаются вращающиеся вокруг судьбы Достоевского лагерные разговоры, в которых описанные им страдания связываются с собственными: Мертвый дом осмысляется как предвестие ГУЛАГа.

Реализм лагерных текстов, будь то автобиографии, документальные отчеты или сложно устроенные художественные повествования, следует понимать в русле литературной традиции, которая в разных своих вариантах вышла из указанных поэтологических разногласий. Реалистические повествовательные парадигмы соединяются в лагерных текстах с упомянутыми фактографическими приемами.

Несмотря на эту предысторию, все пишущие ищут собственную индивидуальную форму, одновременно задаваясь вопросом об адекватности своих текстов предмету, а в более заостренном смысле – о том, можно ли вообще передать лагерный опыт на доступном им языке.

18. Невыразимость/выразимость и молчание

На вопрос «Невыразим ли опыт концлагерей?» [365] , вынесенный в заглавие книги Любы Юргенсон, отвечают многие интерпретируемые ею лагерные тексты. Парадокс выразимости невыразимого – одна из составляющих риторики лагерной литературы [366] . Невыразимое взыскует выражения. Кроме того, разговор о невыразимости затрагивает, с одной стороны, вопросы неописуемости, непередаваемости, а с другой – непостижимости, невообразимости. Невыразимое, неописуемое не может преодолеть барьер языка, непостижимое – барьер понимания, невообразимое – воображения. Это «не» категорично, в нем есть нечто окончательное. В сравнении с такими применяемыми к творившемуся в лагерях эпитетами, как «ужасный», «жуткий», «страшный», «кошмарный», «жестокий», оно воплощает еще более высокую степень аффекта. (Та же функция у приставки «in» в словах ineffabile, indicibile.) Эти означающие языковое бессилие лексемы принадлежат к одному семантическому полю, в пределах которого соприкасаются и пересекаются. Если невыразимость, неописуемость означают неспособность к выражению со стороны пишущих (то есть составляющие лагерного дискурса), то непостижимость, невообразимость принадлежат к дискурсу тех, кто читает лагерные отчеты. Парадоксальная семантика невыразимого, l’ineffabile, затрагивает некоторые констелляции мистического понимания языка. Однако в дискуссии о соответствующих текстах мистическое происхождение этого термина на первый план не выходит. Семантический сдвиг от невыразимости опыта Бога к невыразимости опыта страдания осуществился без каких-либо комментариев. Подчеркивая мистический исток этого понятия, Джорджо Агамбен отверг его как негодное. В книге «Что остается после Освенцима» говорится: «Но почему Освенцим невыразим? Зачем придавать массовому истреблению людей мистический оттенок?» [367] .

365

Jurgenson L. L’experience concentrationnaire est-elle indicible? / Preface de J. Catteau. Paris, 2003. Эта тема играет важную роль во французских исследованиях лагерной литературы. См.: Rinn M. Les recits du genocide. Semiotique de l’indicible. Lausanne; Paris, 1998; Pipet L. La notion d’indicible dans la litterature des camps de la mort. Paris, 2000.

366

Корни этого топоса уходят в Античность. Эрнст Роберт Курциус описывает его как «акцент на невозможности справиться с материалом»: Курциус Э. Р. Европейская литература и латинское Средневековье / Пер. с нем. Д. С. Колчигина. М., 2020. С. 268.

367

Агамбен. Homo sacer. С. 32. Это требование подчеркивает в своей книге, которую открывает в дальнейшем служащая лейтмотивом цитата из «Реквиема» Анны Ахматовой, Каролин Эмке: Emcke C. Weil es sagbar ist. Uber Zeugenschaft und Gerechtigkeit. Frankfurt a. M., 2016.

Полезно обратиться к тому, как толкуют парадокс «выразимости невыразимого» сами мистики. В мистическом опыте молчальников-исихастов l’ineffabile предстает как нечто такое, о чем следует молчать, что противится выражению, – и вместе с тем нечто такое, что можно высказать. Русский исихаст XV века Нил Сорский смягчает этот парадокс с опорой на слова Исаака Сирина, передавая опыт l’ineffabile описательно:

Святой же Исаак, от таковых нечто высочайшее сообщая, пишет следующее: когда бывает им неизреченная та радость, то молитву от уст отсекает, ибо умолкают тогда, – сказал, – уста, и язык, и сердце – хранитель помыслов, и ум – кормчий чувств, и мысль – птица скоролетящая и бесстыдная; и более не имеет мысль ни молитвы, ни движения, ни власти над собою, но направляется силою иною, а не сама направляет, и в плену содержится в тот час, и бывает в непостижимых вещах, а где – не знает [368] .

368

Нил Сорский, преподобный. Устав о скитской жизни (новый русский перевод). Екатеринбург, 2002. С. 28.

Ссылаясь на Мейстера Экхарта и Псевдо-Дионисия Ареопагита, Жак Деррида предполагает двойственность режимов высказывания/невысказывания, определяя их так: «с одной стороны – невыразимое, тайное, запретное, сокрытое, недоступное (aporreton) или мистическое (mystiken), „символическое и инициатическое“; с другой – философское, демонстративное (apodeiktiken), поддающееся показу». Цитируя Псевдо-Дионисия, Деррида говорит о взаимодействии, взаимном наложении двух этих режимов: «„Невыразимое“ (arreton) переплетается или пересекается (symplektai) с „выразимым“ (to reto[369] .

369

Derrida J. How to avoid speaking // Languages of the Unsayable / Eds. S. Budick, W. Iser. New York, 1989. P. 24.

По сути это «с одной стороны – с другой», это переплетение двух модусов подразумевает, что в основе изложенного лежит неизложимое, что невыразимое содержится в выразимом. Иначе говоря, здесь можно задаться вопросом о «невысказанном» как о том, что высказывается вместе с высказанным. Или так: сказанное двусмысленно, потому что оно говорит нечто такое, чего не говорит. Невысказанное предстает загадкой текста, местом, которое для читателей остается непонятным, которое требует расшифровки, поскольку отсылает к знанию, доступному лишь самим авторам. Даже вполне точное описание лагеря содержит кое-какие непонятные места – как бы пробелы, нуждающиеся в заполнении. Именно эти неопределенные места указывают на невысказанное; происходит это при помощи умолчаний, недомолвок, преуменьшений, намеков: аббревиатура, литота, апозиопеза, анаколуф – вот соответствующие семантико-синтаксические приемы.

И здесь для нас важны высказывания авторов, обрамляющие невысказанное отсылками к той абсолютной чужеродности, которой отмечено содержащееся в сказанном невысказанное. Ведь все опускаемое, неназываемое скрывает или замалчивает сцены, происшествия, ситуации, о которых не говорится, которые принадлежат миру, чьи подлинные контуры и структура остаются неуловимыми. Находящееся во власти парадокса невыразимости сказанное оказывается не только неопределенным в плане сказанного между строк / невысказанного, но и открытым в плане сопоставимости с уже известным. Невыразимое-выраженное вызывает трудности еще и потому, что не поддается сравнениям, атрибуции, спецификации.

Поделиться с друзьями: