ЖАНРЫ

Литературный текст: проблемы и методы исследования. 7. Анализ одного произведения: «Москва-Петушки»

Шрифт:

К последней поездки Венички в Петушки история, дойдя до Дубчека и Моше Даяна, оказывается окончательно исчерпанной и успешно преодолевается в подогретых дорогой от Москвы сознаниях Венички и его слушателя. «Из мира темного прошлого» герои переносятся в «век златой», из истории в утопию. Если история конституировалась с помощью нарратива, который в силу своего дискретного характера и необходимости сохранять интригу не давал выхода напряжению (в том числе, сексуальному), постоянно откладывая его реализацию; то, напротив, утопия артикулируется в ораторском периоде, организованном по центонному принципу, в котором напряжение, достигнув наивысшей точки, разрешается в дискурсивной и сексуальной кульминации. Ораторская риторика позволяет избежать необходимости развертывания линейного нарратива (т. е. рассказывания истории), стягивает дискурс в одну точку, совмещающую различные исторические контексты, представляет мир перманентно удовлетворяемого желания, иными словами — создает утопию. Если нарратив балансирует на грани принципа удовольствия и принципа реальности, черпая энергию из возникающего между ними напряжения, эпидейктический дискурс полностью отвечает желанию говорящего и слушающего (последнего в особенности, поскольку это похвальное слово), подменяя реальность риторическим эффектом реальности.[123] Идя на поводу у собственного желания, приведу исключительно развернутую цитату.[124]

«То будет день, „избраннейший из всех дней“. В тот день истомившейся Симеон скажет наконец: „Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…“. И скажет архангел Гавриил: „Богородице, Дево, радуйся, благословенна ты между женами“. И доктор Фауст проговорит: „Вот — мгновение! Продлись и постой“. <Именно эту метаморфозу и претерпевает дискурс — И.К.>. И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют „Исайя, ликуй!“ И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе… — Сольются в поцелуе?.. — заерзал Семеныч, уже в нетерпении… — Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина… — Женщина!! — затрепетал Семеныч. — Что? Что женщина?!!!.. — И женщина Востока сбросит с себя паранджу! <…> И возляжет… — И возляжет?!! — тут уж он задергался. — Возляжет?!! — Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится! И… — О-о-о-о! — застонал Семеныч» (с. 85–86). В поле коммуникации, которое создается утопическим дискурсом, принцип реальности (реализующийся здесь в виде переплетения всевозможных дискурсивных практик) больше не вступает в противоречие с принципом удовольствия (сексуальной фантазией героя); желание скользит по поверхности дискурса, выделяя только маркированные для либидо адресата слова (сольются, женщина, возляжет, — О-о-о-о!!!). Происходит, как сказал бы Ж. Лакан, западание символического. Словно в танце семи покрывал, символическое лишается своих риторических покровов, становясь прозрачным для желания слушающего. Однако, вопрос о том, что скрывается за этими покровами остается открытым: «Веня! Скажи мне… женщина Востока… если снимет с себя паранджу… на ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у неё под паранджой?..» (с. 87).[125]

Теперь от произошедшей в дороге интриги между историей, утопией и сексуальностью перейдем к цели всего маршрута — районному центру Петушки, где они сливаются, образуя идеальное утопическое пространство. Актуализация всех утопических подтекстов поэмы и атрибутирование их происхождение (от Гоголя до Гегеля) превратило бы работу в очередной комментарий к тексту «Москва–Петушки», что совершенно не входит в нашу задачу. Поэтому приведем лишь некоторые из них, дабы отвести возможные упреки в спекуляции. Пространство Петушков, в которых живет «любимейшая из потаскух», и куда устремлен герой поэмы, организовано как locus amoenus («блаженное место») европейской идиллической традиции, одним из основных признаков, которого было отсутствие конфликта между сексуальным влечением и нравственным совершенством, между эротикой и моралью. В поэме Ерофеева изначально противостоящие друг другу библейский и идиллический мифы совмещаются в едином топосе. «Поезжай в Петушки! В Петушках — твое спасение и радость твоя. Петушки — это место, где не умолкают птицы, ни днем ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех — может, он и был — там никого не тяготит» (с. 37–38). Библейский первородный грех, — совокупление и, одновременно, приобщение к познанию Адама и Евы, — оказывается в Петушках даже не то, чтобы искупленным, а просто абсолютно не актуальным. Также необходимо отметить, что в цитатном пространстве Петушков совмещаются образы трех городов: Иерусалима Давида и Соломона (Ветхий завет), Иерусалима Христа (Новый завет) и Нового Иерусалима (Откровение Иоанна Богослова), что согласуется с милленаристским учением Иохима из Фиори (средневековый вариант религиозного утопизма) о трех царствах — Отца, Сына и Духа — и даже интенсифицирует его утопическую программу, поскольку располагает три следующие друг за другом фазы в одном пространстве / времени.

Две возможные модели истории и два стоящих за ними типа сексуальности синтезируются в Петушках в незнающую различий и противопоставлений утопическую тотальность.

1) «Там каждую пятницу ровно в одиннадцать, на вокзальном перроне меня встречает эта девушка с глазами белого цвета…. — эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица. <…> и этот белесый взгляд, в котором нет ни совести, ни стыда. <…> А после перрона — зверобой и портвейн, блаженства и корчи, восторги и судороги» (с. 38). Это мир не ограниченного запретами чистого желания, в котором история повторяется, сообразуясь лишь с пульсацией либидо и его недельным (в данном случае) циклом.

2) В том же локусе присутствует и совершенно иная, уже в полном смысле «историческая» модель. «А там, за Петушками, где сливается небо и земля, и волчица воет на звезды, — там совсем другое, но то же самое <выделено мной как очень характерный для утопии мыслительный ход, — И.К.>: там в дымных и вшивых хоромах, неизвестный этой белесой распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий из всех младенцев» (с. 38). Появление у Венички младенца подключает мотив отношений Отца и Сына, который как в Ветхом, так и в Новом Завете (крайне значимых для организации смысла поэмы), является одними из центральных в развертывании иудео-христианской линейной концепции истории.[126] Этот младенец: «…знает букву „ю“ и за это ждет от меня орехов. Кому из вас в три года была знакома буква „ю“? Никому, вы и теперь-то её толком не знаете» (с. 38). Все известные нам интерпретации этого фрагмента концентрируются вокруг того, почему веничкин младенец знает именно букву «ю», и совершенно игнорируют вопрос, почему он знает букву и почему это вызывает такое восхищение Венички. Очевидно, что это восхищение не связано с ранним возрастом сына Венички: в три года любой ребенок в случае нормального развития уже обладает речевой компетенцией. Речь идет именно о букве, то есть о чистом означающем, материальном носителе, «который каждый дискурс <в том числе и дискурс бессознательного — И.К.> заимствует в языке».[127] Попав в дискурс бессознательного (в нашем случае — дискурс воображаемого «Я»), язык оказывается представлен в нем своими означающими, сдвиги и смещения которых производят новые значения, актуальные для «Я» индивида. «С самого начала прошел незамеченным тот факт, что в статусе, который Фрейд со всей формальной строгостью приписывал бессознательному, конституирующая роль принадлежала означающему», — пишет Ж. Лакан, анализируя «Толкование сновидений».[128] Младенец, таким образом, персонифицирует собой речь бессознательного, язык желания, к которому стремится Веничка.

Кроме того, к существующим интерпретациям этого фрагмента — в букве «ю» зашифрован инициал возлюбленной Ерофеева Юлии Руновой или опорная гласная в глаголе «люблю» — хочется прибавить ещё одну, которая, ни в коей мере не опровергая предшествующие, добавляет ещё один элемент в интересующую нас связь эротики и утопии. Буква «ю», которую знает трехлетний младенец и которую «вы и теперь-то толком не знаете», — это не только имя и глагол (имя возлюбленной и глагол «любить»), это ещё и начальная буква в названии места, которого нет, а также книги, которая есть: мы говорим о «Utopia» Т. Мора.[129]

И все же Веничка не добирается до Петушков; u-topia, как тому и следовало быть, оказывается не достижима; истина не доступна артикуляции, а путь к ней прегражден огромным количеством дискурсивных практик и присущих им риторических стратегий. Регистр символического не позволяет полностью уйти в иллюзорную гармонию воображаемого (разве что с шилом в горле). Хотя герой и использует топосы культуры для формирования своего идеального нарциссического образа и, таким образом, обходит репрессивный Закон символического, но ничего кроме уже готовых форм и структур у него тем не менее нет; прийти к истине, лежащей вне риторики, не удается. Начав свой путь в Петушки в «чьем-то неведомом подъезде» близ Курского вокзала, Веничка заканчивает его в таком же «неизвестном подъезде», что позволяет некоторым исследователям делать заключения относительно кольцевой композиции поэмы, которая не меняет статус героя и его положения в текстуальном пространстве, возвращая его к исходной точке. («Веничка и не покидает подъезда, и все путешествие происходит в его алкогольной фантазии»). Однако, независимо от того, где происходит путешествие, в фиктивной реальности повествования или в «несознательном» сознании героя (фиктивности уже второго порядка), оно не возвращает его к исходной точке. Незадолго до конца Веничка натыкается на Кремль, которого прежде никогда не видел. Кремль являет собой вершину социальной иерархии, архитектурную метафору фигуры Отца; это — символ символического. «Кремль сиял передо мной во всем своем великолепии» (с. 117).

Попытка разглядеть нечто в зазоре между собственным нарциссическим образом и реальностью культуры (между Эросом и Танатосом) приводит к внутренней фрустрации героя, а язык желания упирается в немоту. «Я не утверждаю, что мне — теперь — истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого её удобнее всего рассмотреть.

И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь ещё из вас таскал в себе это горчайшее месиво — из чего это месиво, сказать затруднительно, да вы все равно не поймете — но больше всего в нем „скорби“ и „страха“. Назовем хоть так. Вот: „скорби“ и „страха“ больше всего и еще немоты» (с. 40).

А. Е. Яблоков. От вокзала до вокзала, или Московская одиссея Венички Ерофеева

Москва

«Граждане, которые идут на Стромынку!

Прощайте! Прощайте! Уезжаем, так сказать, из пределов столицы! Прощайте! Не увидимся никогда — и слава богу!»

Вен. Ерофеев «Записки психопата»

Давно уж написано множество серьезных научных работ, касающихся самых разных тем в «Москве–Петушках». Сперва были работы о характере главного героя и о художественной ценности книги, затем о литературных аллюзиях и реминисценциях, о значении поэмы в русской и мировой литературе, наконец, о пародии и даже противоиронии (хотя что этот термин означает — никто толком объяснить до сих пор не может). Написано, в том числе, несколько статей о мотиве пути в «Москве–Петушках», о символике железной дороги и о традиции путешествия — о ее месте в бессмертной поэме. Отныне литературоведы раз и навсегда включили в длиннейший список исследуемых авторов Венедикта Ерофеева. О его произведениях на сегодняшний день написано больше ста пятидесяти работ (в том числе несколько довольно пухлых монографий). Но никто из исследователей ни разу не коснулся проблемы географии московских блужданий Венички, хотя, на наш взгляд, этот вопрос не менее интересен и важен, чем, например, ветхозаветные мотивы в «Москве–Петушках». Оказывается, что с выявлением хотя бы двух-трех конкретных улиц, пройденных Веничкой, на поверхность всплывает множество любопытнейших фактов, которые незаметны без специального исследования.

Данная работа потребовала от нас, скорее, приемов Шерлока Холмса и комиссара Мегрэ, чем литературоведческих методов Ю. Лотмана или М. Бахтина. Мы попытались проследить путь главного героя от Савеловского вокзала до Курского, с учетом времени суток, количества выпитого и скорости героя.

…С утра все шло превосходно. «Я, — подтвердил Веничка, — как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что знаю, что в качестве утреннего декокта люди ничего лучшего еще не придумали». С этой фразы и с этого же поступка начинаются блуждания героя, которые в финале поэмы заканчиваются трагедией. Веничка приезжает на Савеловский вокзал, приезжает утром, не раньше восьми часов (иначе он не смог бы выпить стакан зубровки — все рюмочные и закусочные закрыты), принимает свой «утренний декокт» (или «декохт», как сказал бы герой Достоевского) и идет дальше. Но прежде, чем отправиться за ним вслед, скажем несколько слов о значении Савеловского вокзала в маршруте героя. Раньше всего — это действительное подтверждение того, что Веничка неделю назад был бригадиром в своем ПТУСе (производственно-техническом управлении связи) на кабельных работах линии Шереметьево — Лобня. Лобня находится по Савеловской дороге приблизительно в 25 км. от Москвы. В тексте поэмы это название возникает еще один раз, в обращении к возлюбленной: «Я увезу тебя в Лобню… я подработаю на телефонных коробках…» Что касается литературных параллелей, то из всех ерофеевских предшественников о Савеловском вокзале писали также Ильф и Петров: «Самое незначительное число людей прибывает в Москву через Савеловский. Это — башмачники из Талдома, жители города Дмитрова, рабочие Яхромской мануфактуры или унылый дачник, живущий зимой и летом на станции Хлебниково. Ехать здесь в Москву недолго. Самое большое расстояние по этой линии — сто тридцать верст».[130] Таким блеклым и невеселым предстает Савеловский вокзал в литературе. Веничка, будучи по-гоголевски «маленьким человеком», фактически деклассированным (или в его терминологии — «разжалованным») элементом, как нельзя лучше подпадает под «ильфо-петровскую» классификацию людей, прибывающих в Москву через Савеловский вокзал.

Теперь мы покидаем вслед за Веничкой неширокую вокзальную площадь и направляемся в центр. Итак, московское октябрьское утро 1969 года. Герой идет от площади Савеловского вокзала по Новослободской улице, игнорируя все транспортные средства: 5-й, 18-й или 87-й автобус, а также 3-й или 23-й троллейбус за пятнадцать минут довезли бы героя до искомой улицы Чехова, правда, тогда Веничка лишился бы и «кориандровой, и двух кружек пива и из горлышка — альб-де-дессерт».

Новослободская улица остается в сознании героя безымянной, о ней он и не вспоминает, зато сразу, как будто силой духа, переносится с Савеловского вокзала на Каляевскую (теперь — Долгоруковскую) улицу, откуда уже рукой подать до Садового кольца. «А потом на Каляевской — другой стакан. Только уже не зубровки, а кориандровой». Возникает вопрос: где именно на Каляевской мог Веничка выпить кориандровой, да еще добавить потом пива и алб-де-дессерт? Согласно данным на 1969 год, на Каляевской улице находилось два общепитовских заведения, где могли продаваться (или подаваться) спиртные напитки. Первое — у метро «Новослободская» (если идти так, как шел Веничка — от Савеловского вокзала), в доме на углу 1-го Весковского переулка. Точный адрес: Каляевская улица, дом 39/15. Сегодня на месте этой столовой находится кафе «Забегаловка». Местные жители подтверждают, что в 70-е годы там была пельменная.

Поделиться с друзьями: