ЖАНРЫ

Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:

Даже заглавие первого прочитанного Цветаевой сборника стихотворений Пастернака, «Сестра моя – жизнь», влияет на ее развивающую интерпретацию мифа о Психее: она охотно принимает роль «сестры-жизни» Пастернака. Позже в эссе «Мой Пушкин» Цветаева объясняет, откуда взялось в ней это самоощущение «сестры»: «Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, – вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, – об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра» (5: 57)[152]. В процитированном отрывке, говоря о себе как о «сестре», Цветаева делает акцент именно на физическом аспекте поэта-мужчины – это как будто противоречит идеалу Психеи, чистого духа. Однако Цветаева борется не с телесной воплощенностью самой по себе, но с ограничениями гендерного разделения и связанной с ним сексуальной зависимостью. Цветаева воспринимает тело – и то уязвимое «человеческое», что оно собой представляет, – как необходимый аспект любви, так как оно – неуничтожимая часть ее собственного «я», несмотря на все порождаемые им стеснения и противоречия, а может быть, даже благодаря им. Таким образом, становится понятным утверждение Ариадны Эфрон о том, что Цветаева «мифологию любила за способность богов и героев оскользаться и ушибаться по-земному – среди нечеловеческих подвигов и деяний <…>»[153]. Обращая внимание на физическую уязвимость поэтов-мужчин, Цветаева намекает на то, что ее собственная женская участь – не просто маргинальный казус, но репрезентация человеческого удела как такового. Когда Пастернак в письме Цветаевой жалуется на зубную боль, она отзывается с полнейшим душевным сочувствием; это простое, человеческое страдание в свете его богоподобного поэтического статуса и есть то примирение противоположностей, которое парадоксальным образом и составляет цветаевский идеал возлюбленного и позволяет ей принять на себя – по крайней мере, в письмах и в воображении – роль Психеи-«сестры»: свободной, самосознающей и вполне страстной, но вне угрозы чистого эротизма. Это «жизнь», которая больше самой жизни – и поэтому должна быть меньше нее. Идеальная встреча брата и сестры, Эроса и Психеи, – код, обозначающий для Цветаевой бесполую любовь, – и встреча эта должна оставаться мечтой, сновидением, чтобы не подвергнуться искажению[154].

Первое стихотворение Цветаевой, обращенное к Пастернаку, «Неподражаемо лжет жизнь» (2: 132–133), написано в Берлине летом 1922 года под сильным впечатлением от сборника «Сестра моя – жизнь». Оно представляет собой пылкий отклик на его поэзию, уже выдержанный в «психейном» духе отвращения к «реальной жизни». Пастернак, заклиная «сестру-жизнь» в своих стихах, упивается необозримой полнотой ее поэтических возможностей, черпая вдохновение из самых ничтожных и повседневных предметов и событий; для Цветаевой, напротив, жизнь невыразимо лжива: «Неподражаемо лжет жизнь: / Сверх ожидания, сверх лжи…». Внутренняя рифмовка ржи (метонимии физического, природного мира, самой жизни) и лжи предельно ясно передает ее мысль. Возможно, Цветаева соотносит волшебство «жизни» в пастернаковской поэзии с волшебным дворцом Амура (слово заворожимы в третьей строфе подтверждает эту связь), чувственные удовольствия которого Психея отвергает ради высшей, не-физической истины.

Итак, духовное призвание Цветаевой – резонирующее в воображаемом призыве Пастернака к ней в его стихах – переживается ею как растворение, полное парадоксального наслаждения, собственного плотского «я»; метафорически это переживание представлено в образе жужжащих над кустом жимолости пчел: «Бормот – сквозь жимолость – ста жал… / Радуйся же! – звал!». Рифма жал / звал подчеркивает противопоставление физического существования (телесной боли) и духовного призвания; при этом пробуждение духа парадоксально отождествляется с возбуждающим переживанием физической, почти сексуальной боли. Появление в жизни Цветаевой самого Пастернака и его мощной поэзии воспринимаются ею как приход желанной муки. Мука эта, впрочем, совершенно отлична от того неразделенного страдания, которое вызывало у Цветаевой чтение стихов Блока. То было страдание зовущего, теперь же Поэт (воплощенный в Пастернаке) чудесным образом сам пришел и зовет ее (как Цветаева пишет в письме Пастернаку: «В первый раз в жизни не чары, а знание» (6: 284)). Этот духовный опыт, которого она жаждала с тех пор, как была «только девочкой», оказывается агонией узнавания, ибо она уже заранее предчувствует неизбежную необходимость отказа. Для того чтобы утвердить свою любовь, Психея вынуждена от нее отказаться.

Во второй половине обсуждаемого стихотворения Цветаева отвечает на призыв Пастернака, дразняще сочетая опрометчивую, безудержную страсть и кроткое, но твердое отречение; это послужит образцом для ее последующих ответов брату-поэту. Она умоляет Пастернака не корить ее за то, что она так импульсивно, безоглядно бросается в тот «сон» о близости, который он ей предлагает своей «песней»: «И не кори меня друг, столь / Заворожимы у нас, тел, / Души – что вот уже: лбом в сон. / Ибо – зачем пел?» Она признает, что Пастернак возбуждает в ней эротическое волнение, однако, верная своей природе крылатой женщины, решительно отвергает желания своего тела и (явно не выраженное) эротическое приглашение Пастернака, делая выбор в пользу своей души, своего лба и своего общего с Пастернаком сна. Эти три элемента играют главную роль в начатой Цветаевой переработке мифа об обретении вдохновения: душа репрезентирует поэтическое стремление, лоб – эмблема напряженных усилий творческого процесса[155], а общий сон замещает воображаемую музу силой вдохновения, которое одновременно и более «реально», потому что вызвано реальным человеком и с ним разделено, и более отдаленно (потому что доступен этот человек только во сне).

Эта новая парадигма обретения вдохновения свидетельствует о движении Цветаевой от чистой романтической поэтики к аскетическому одиночеству новой парадоксальной веры в жизненные невозможности. В романтизме эти невозможности аннулируются, воображаются несуществующими, – своей новой аскетической поэтикой отказа Цветаева воспевает мощь, красоту и муку того, что было бы возможно, могло бы быть, должно было бы произойти, но чего нет и не будет:

В белую книгу твоих тишизн,

В дикую глину твоих «да» —

Тихо склоняю облом лба:

Ибо ладонь – жизнь.

Цветаева склоняет лоб к книге Пастернака, поддерживая голову ладонью, и отвечает на его «тишизны» и его «да» (аналог амбивалентной страсти Амура к Психее, который дает ей все, кроме возможности увидеть себя таким, какой он есть) своими своеобразными «нет». Ибо она отвергает вовне направленное, всеобъемлющее понятие «жизни» Пастернака, противопоставляя ему свое: ладонь, в которой покоится творящий, творческий лоб. Реальная жизнь, происходящая вне пределов ее души, Цветаевой недоступна и неинтересна; она предпочитает герметичную позу пророка, творящего жизнь движением поэтической мысли и плодотворным напряжением нереализованного желания[156].

Решись Цветаева лишь ненадолго задержаться в Берлине, они с Пастернаком встретились бы осенью 1922-го, и это, вероятно, привело бы к тому, что их отношения утратили бы свой мифопоэтический потенциал, либо перейдя к непоэтичности чисто физического, либо рухнув под напором несовместимых с реальностью ожиданий. Цветаева, с ее богатым опытом подобных положений, трезвым и твердым знанием себя и своих слабых мест и тонким пророческим инстинктом, предпочла достоинство мифа обыденности эротической связи – она бежала из Берлина в Чехословакию. Ариадна Эфрон воспринимает решение матери уехать накануне приезда Пастернака как акт мифопоэтический: «В ее отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего – при всей несомненной разумности решения и поступка <…>»[157].

Сама Цветаева дает объяснение своим поступкам в письме, написанном 19 ноября 1922 года Пастернаку в Берлин из ее нового дома в пражском пригороде: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. – Закинутые лбы!» (6: 226). Эта «арка», описывающая контур идеальной цветаевской «невстречи», формой напоминает о луке Амура (мы помним, что в мифе о Психее, согласно толкованию Ноймана, случайная рана, нанесенная стрелой Амура, пробуждает в Психее одновременно и страсть, и самосознание). Выпущенная из этого выгнутого аркой лука стрела любви, представляющая собой вектор цветаевской трансгрессивной поэтической страсти, должна уйти вверх, в небеса, тем временем отделяя влюбленного от возлюбленного, тело от души[158]. В том же письме она с восторгом узнает во вдохновенном полете пастернаковского почерка знак собственного бескомпромиссно уходящего вовне и вверх поэтического вектора: «У Вас прекрасный почерк: гоните версту! И версты – и гривы – и полозья. И вдруг – охлест вожжи! Сломя голову – и головы не ломает! Прекрасный, значительный, мужественный почерк. Сразу веришь» (6: 226). Цветаева больше доверяет вектору будоражащего пастернаковского отсутствия с его посланником – почерком, который служит ей мужеским духом-путеводителем, – чем его обманчивому телесному присутствию. Она не может даже вообразить себе его тело, и в ответ на протесты Пастернака, настаивающего на реальности своего тела и телесных желаний, решительно упраздняет его телесность: «Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия» (6: 226; курсив Цветаевой). В ответ на просьбу Пастернака о встрече она настаивает на невстрече: «Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне. А второе – переписка» (6: 225)[159].

Пастернак с женой оставались в Берлине до мая 1923 года. В феврале, когда срок их возвращения в Москву был уже близок, Цветаеву охватила буря чувств, излившаяся в серии писем и стихов к Пастернаку. Вначале, поскольку опасность развития отношений теперь миновала, она размышляла о том, чтобы съездить в Берлин – увидеть Пастернака, попрощаться с ним: «Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне – по делам, честно – к Вам: по Вашу душу: проститься. <…> борюсь: за что? Да просто рукопожатие. Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании <…>» (6: 232). Единственное свидание, которое может вообразить себе Цветаева, – это свидание с душой Пастернака – свидание, являющееся также прощанием. Одновременно она с удивительным простодушием разъясняет ему полную незаинтересованность, отрешенность своей любви: «Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. <…> Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. <…> Вы же настолько велики, что не ревнуете» (6: 229). Подчинился ли Пастернак могучему колдованию Цветаевой, удержавшись от странной ревности, на которую она ссылается (ревность реального мужчины, которого она отвергает, к своей же тени, которой она поклоняется), – этого мы не знаем; ясно, однако, что Цветаева здесь пытается заставить Пастернака соответствовать придуманному ей образу идеального читателя/возлюбленного из стихотворения «Тебе – через сто лет», единственно возможное соприкосновение с которым есть, по определению, тот род близости, который дает вера – неизменная любовь Психеи сначала к невидимому, а потом к недоступному Амуру[160].

Посредством этой тактики Цветаева охраняет свое владение пастернаковским не-присутствием в ее жизни, и таким образом отвоевывает для своего воображения полную свободу творить его, как собственную музу, только для себя одной, тогда, там и так, когда, где и как он ей нужен: «Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь» (6: 230). Этот «фонарь» – излучающая свет сущность Пастернака – есть в то же время светильник Психеи: Цветаева оставляет за собой привилегию в любой момент «выколдовывать» или изгонять своего возлюбленного по своей прихоти; для нее его взаимопроникающие присутствие и отсутствие составляют двуединое условие ее к нему любви. Она спокойно описывает свои воображаемые встречи с ним прошлой осенью на вокзале (опыт, легший в основу стихотворения «Рассвет на рельсах» (2: 159)) и ту легкость, с какой она отрекалась от его присутствия, возвращаясь из мира своей души в телесные границы, к реальной жизни: «Уходя со станции, верней: садясь в поезд – я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала» (6: 230). Пока длилась ее воображаемая с ним близость, она держала все в тайне: «Рассказываю, потому что прошло» (6: 230). Почувствовав, что Пастернак гораздо меньше, чем она склонен или способен на такое разделение тела и души, она советует ему отдаться писанию крупного произведения: «Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны» (6: 234). Этот совет – создать другую, сугубо духовную реальность как переход к более высокой форме бытия, – напоминает об испытаниях, которые прошла Психея и, кроме того, точно описывает цветаевский творческий проект по отношению к Пастернаку[161].

Несмотря на то, что поначалу Цветаева объявляет о своем намерении приехать к Пастернаку, видимо, развертывающиеся в ее поэтическом сознании уроки мифа о Психее постепенно побеждают желание встречи. Однако в письмах она продолжает бросаться из крайности в крайность. Ее письма к Пастернаку отнюдь нельзя рассматривать как непосредственное выражение мыслей и чувств; в сущности, они представляют собой черновики ее стихов к Пастернаку и поэтому отражают эволюцию поэтической логики. Это объясняет непостижимые, очевидно противоречивые (и, несомненно, изводившие адресата) сдвиги в логике от письма к письму, а иногда и в рамках одного послания. Мифопоэтическая природа мыслительного процесса Цветаевой явно выражена в ее письме от 10 февраля, в предельно противоречивом пассаже, где она одновременно призывает к себе возлюбленного и тем же жестом отсылает его на самые дальние рубежи земли и еще дальше: «А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной. Россия для меня – un grand peutetre, почти тот-свет. Уезжай Вы в Гваделупу, к змеям, к прокаженным, я бы не окликнула. Но: в Россию – окликаю» (6: 232). Здесь Цветаева стягивает, сталкивает полярно противоположные локусы своих мифологических источников. Россия, в рамках ее логики, уравнена и с Аидом, и с олимпийскими заоблачными высотами («тот-свет»), ибо Россия – это одновременно и темная, глухая преисподняя, которая открылась ей в годы революции, и утраченный рай ее детства. В самом процессе артикулирования обращенной к Пастернаку просьбы не бросать ее она вновь осознает необходимость и неизбежность их разделения.

Поделиться с друзьями: