Между нами лёд
Шрифт:
Я подняла голову.
— Вы поразительно спокойны для человека, который вчера разорвал мой мир на части.
— Это преувеличение.
— Нет. Это скорее недооценка.
Дарен сделал глоток кофе.
— Тогда, возможно, стоит есть, а не спорить.
И от этого совершенно обыденного замечания вдруг стало тесно в груди.
Потому что раньше он мог говорить со мной так только в роли хозяина дома. Или в раздражении. Или в дурные дни. А теперь в этой фразе был совсем другой оттенок — тот, который живёт только между людьми, уже слишком близко знающими друг друга. Мужчина и женщина за обедом. Вот и всё. Такая простая вещь — и как трудно оказалось её вынести без внутренней дрожи.
Я взяла нож, намазала масло на хлеб и вдруг поняла, что смотрю не на стол, а на его руки.
Длинные, сухие, слишком светлые, привычно спокойные. Эти руки уже держали меня ночью. Эти же руки теперь так же спокойно наливали кофе. И от этого простого, почти оскорбительного соседства телесной памяти и быта у меня снова перехватило дыхание.
Дарен заметил.
Конечно.
— Ты опять смотришь так, будто собираешься меня лечить или убить, — сказал он.
— Я ещё не решила.
— Тогда, возможно, сначала стоит пообедать. На голодный желудок ты особенно жестока.
Я почти улыбнулась.
И в этот момент он взял с блюда маленькую порцию апельсинового мармелада и, ничего не говоря, подвинул ко мне.
Я уставилась на блюдце.
— Что это?
— Вы всегда едите его первым, если он стоит на столе, — ответил Дарен так ровно, будто говорил о погоде.
Я медленно подняла глаза.
Он даже не усмехнулся.
Просто знал.
Мармелад. Какая-то нелепая сладость, которой я сама уже давно не придавала значения. И всё же именно от этой мелочи внутри всё качнулось сильнее, чем от всех его тяжёлых слов вчера.
— Вы наблюдали за мной за столом, — сказала я.
— Это трудно не делать, когда ты живешь в моём доме.
— Это ещё не объясняет мармелад.
— Тогда считай это недостатком моего внимания к мелочам.
Я смотрела на него слишком долго.
Потом взяла блюдце.
И поняла вдруг, что быт может быть куда беспощаднее страсти.
Потому что одна ночь ещё может показаться падением, ошибкой, срывом. А вот мужчина, который помнит, что ты сначала ешь мармелад, — это уже не ошибка.
Это жизнь.
После еды я всё ещё пыталась держаться за остатки прежней формы.
Нелепо, конечно. Почти жалко. Но женщины вообще умеют быть удивительно упорными в тех местах, где им давно уже следовало бы признать поражение.
Я собрала записи, забрала пустую чашку, уточнила у Бэрроу время визита из ведомства — хотя прекрасно знала, что сама могу спросить об этом у Дарена напрямую, — и даже вернулась в свой кабинет с твёрдым намерением провести хотя бы полдня так, как если бы вчера и этой ночью ничего не произошло.
Разумеется, не получилось.
Работа рассыпалась под руками.
Бумаги были теми же, почерк — моим, даты и пометки — привычными, а всё равно взгляд соскальзывал на одно и то же. На то, как он стоял утром у окна. Как подвинул мармелад. На складку у воротника, которую я заметила и не поправила, потому что уже не могла прикасаться к нему так невинно, как раньше. На собственное тело, которое все еще слишком хорошо помнило ночь и потому ощущалось то невыносимо живым, то, наоборот, почти чужим.
Я встала, подошла к окну, потом снова села.
Подержала перо в руке. Написала три строки, зачеркнула их. И всё это время чувствовала только одно: никакой “прежней профессиональной формы” больше не существует.
Я могу изображать её сколько угодно, но Дарен уже видел во мне женщину, а я в нём — не только пациента. После этого работа остаётся работой, да. Но перестает быть безопасной стеной.
Он пришёл сам.
Я даже не услышала, как открылась дверь. Только вдруг почувствовала его в комнате — по той сухой прохладе, которая почти всегда шла впереди него, и по тому, как сразу изменился весь воздух вокруг меня.
— Ты сердишься на бумагу? — спросил он.
Я не обернулась.
— На себя.
— Это менее разумно.
— Зато честно.
Дарен подошёл ближе. Я видела его отражение в стекле — тёмный силуэт, светлая линия лица, слишком спокойные плечи. Он остановился за спиной, не касаясь, но достаточно близко, чтобы у меня сразу напряглись пальцы на подоконнике.
— Ты хочешь еще раз попробовать сделать вид, что между нами всё можно вернуть к прежнему распорядку? — спросил он тихо.
Я закрыла глаза.
— Я хочу хотя бы попробовать не исчезнуть окончательно в том, что между нами теперь есть.
Он молчал. И от этого молчания всё внутри сжималось только сильнее.
— Тэа, — сказал он наконец, — Если бы ты могла вернуть это к прежнему, ты бы сейчас не дрожала от одного моего шага.
Я резко обернулась.
— А вы? Вы ведь ведете себя так, будто для вас всё это удивительно просто.
Дарен посмотрел на меня почти устало.
— Я веду себя так, потому что если не буду держаться спокойно, станет только хуже.
И вот после этого у меня окончательно не осталось сил на вежливую оборону.
— Не надо, — сказала я. — Не надо говорить со мной так, будто вы один тут умеете быть взрослым.
Что-то очень коротко дрогнуло у него в лице.
Он сделал еще шаг.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Тогда совсем честно? Мне тоже не просто. Я тоже не знаю, как теперь жить так, будто ничего не изменилось. Только я, в отличие от тебя, уже не вижу в этом ни смысла, ни достоинства.
Я смотрела на него и понимала, что вот это — его настоящий способ не отпускать меня.
Не властью.
Не приказом.
Простым отказом притворяться, будто назад всё ещё возможно.
И именно это было страшнее любого запрета.
Потом мы всё-таки заговорили о том, чего я больше всего боялась.
Не о ночи как таковой — говорить о ней прямо было бы проще, почти грубее. О том, что теперь. О том, как жить дальше в одном доме, с одними и теми же стенами, утрами, каминами, бумагами, если после всего случившегося роли уже не собираются обратно в старую форму.
Это началось в библиотеке.