Между нами лёд
Шрифт:
Я положила перо и закрыла глаза.
На мгновение мне почти захотелось смять лист. Разорвать. Бросить в огонь. Подняться наверх, вернуться к нему, сесть рядом, положить лицо ему на грудь и сказать: я не хочу никуда уходить, не хочу быть разумной, не хочу спасать себя от вас, потому что всё уже бесполезно.
Вот только в этой фантазии не было будущего.
Только утро за утром, день за днём, я рядом с ним — с его голосом, руками, болью, привычками, тяжёлым взглядом, с тем тихим мужским вниманием, которое всегда пугает сильнее грубого желания, — и я, уже окончательно переставшая быть кем-либо, кроме женщины, любящей своего пациента. Нет. Не просто пациента. Архимага. Мужчину, которому принадлежит слишком много пространства в мире, чтобы моё маленькое, частное чувство рядом с ним не стало однажды смешным даже мне самой.
Я открыла глаза.
Письмо лежало на столе белое, сухое, безжалостное.
Так и должно было быть.
Иногда единственное, что остаётся женщине после счастья, — это попытаться хотя бы красиво уйти от него раньше, чем оно окончательно разрушит в ней всё приличное.
Я сложила лист пополам.
Потом ещё раз, уже осторожнее.
И почувствовала, как дрогнули пальцы.
Глупо.
Это ведь всего лишь бумага, — сказала я себе. — Всего лишь несколько строк. Всего лишь способ вернуться к порядку, пока ещё можно.
Но тело, кажется, уже знало правду лучше меня.
Никакого порядка больше не будет.
И всё же я встала, взяла заявление и пошла в его кабинет.
***
Кабинет был пуст.
Разумеется. Дарен не стал бы ждать меня там, где я слишком легко могла найти в себе остатки решимости. Или, может быть, дело было не в решимости вовсе, а в том, что он и без того уже понял, к чему идёт это утро, и оставил мне пространство для последней, почти жалкой попытки поступить “как следует”.
На столе лежали его бумаги. Чернильница. нож для писем. Остывшая чашка. И в этом привычном порядке меня вдруг с такой силой кольнуло чувство собственной ничтожности, что пришлось остановиться у двери и сделать вдох.
Сколько ночей он провел здесь до меня?
Сколько решений принимал за этим столом?
Сколько людей входило сюда с поклоном, с осторожностью, с готовностью считать его силу чем-то почти нечеловеческим?
Сколько женщин, если они были, любили его легче, проще, без этой больничной аккуратности в жестах и без моего дурацкого стремления всё сначала понять, а потом уже погибать?
Комната молчала.
Я подошла к столу и положила заявление поверх папки с еще не подписанными бумагами. Очень ровно. Очень тихо. Так, будто сама форма жеста могла придать ему больше достоинства, чем было во мне.
Белый лист смотрелся на темном дереве почти вызывающе.
И я вдруг подумала, что он увидит его вот так: откроет дверь, войдёт, снимет перчатку, скользнет взглядом по столу — и сразу поймёт. Без необходимости читать до конца. Сразу увидит и сухость, и упрямство, и ту последнюю женскую жестокость, с которой иногда приходится спасать себя от собственного сердца.
У меня перехватило горло.
Потому что за этим столом он опять станет больше меня.
Как всегда.
Человек, к которому приходят с печатями, а не со слезами.
Мужчина, который даже после такой ночи сумеет взять бумагу двумя пальцами, прочесть и не позволить себе ни одного лишнего жеста.
А я?
Я останусь тем, чем и была на самом деле с самого начала: женщиной, слишком глубоко влюбившейся в человека, чья жизнь, чья сила, чья боль, чья легенда в любом случае больше и тяжелее, чем всё моё маленькое, земное, жалкое “люблю”.
Мне захотелось схватить письмо обратно.
Унести. Спрятать. Сделать вид, будто ничего не произошло.
Но именно это и стало бы окончательной капитуляцией.
Я стояла у его стола, смотрела на сложенный лист и чувствовала одну только тихую тоску — не бурную, не красивую, не достойную романов. Женскую, серую, унизительную. Такую, от которой не хочется ни рыдать, ни биться о стены. Только очень медленно исчезнуть из того места, где счастье оказалось слишком большим для твоих сил.
Я уже повернулась к двери, когда услышала за спиной:
— Вы хотя бы могли подождать, пока я войду.
Дарен говорил спокойно.
И от этого мне стало хуже, чем если бы он закричал.
Я не обернулась сразу.
Потому что знала: если сейчас встречу его взгляд, то весь этот сухой, вымученный порядок, в который я с таким трудом собрала утро, рассыплется от одного только выражения его лица. А я слишком долго писала эту бумагу, чтобы дать ей умереть так быстро.
— Это заявление, — сказала я, глядя в окно. — Не любовное письмо. Для него не требуется вручение из рук в руки.
Дарен закрыл дверь.
Тихо. Как всегда. И от этого спокойствия по коже сразу пошёл холодок.
— Тэа.
Вот только имя.
Но в нём уже было достаточно, чтобы я медленно, очень неохотно всё же обернулась.
Он стоял в нескольких шагах от стола, всё ещё в темном утреннем сюртуке, с перчатками в одной руке и тем самым выражением лица, которое я успела изучить за последние недели слишком хорошо.
Полное отсутствие лишнего. Полное отсутствие света. И очень глубокая, почти пугающая собранность — не магическая, нет. Мужская. Та, с которой люди обычно не спорят, если не хотят, чтобы им потом долго вспоминали каждое слово.
Дарен взял лист, развернул и прочел быстро.
Ни один мускул у него не дрогнул.
Вот это, пожалуй, и было самым жестоким. Не потому что ему всё равно. Наоборот. Потому что когда Дарену действительно не всё равно, он делается еще более безупречным.
Он опустил бумагу на стол.
— И что это?
Я чуть сжала пальцы.
— Вы умеете читать.
— Я спросил не это.
— Это единственное, что я могу сделать сейчас правильно.
Он смотрел на меня несколько секунд так молча, что я почти физически ощущала, как эта тишина идёт по комнате — тяжелая, холодная, уже опасная.
— Правильно, — повторил он наконец.
Тихо. Почти без выражения.
— Да.
— После ночи, которую вы провели в моей постели?
Вот этого я не ждала.
Не самой фразы даже — от него я уже давно перестала ждать удобных, спасительных слов. А того, как ровно, как безжалостно просто он это произнёс. Без стыда. Без попытки обойти. Как факт. И от этого кровь бросилась мне в лицо с такой силой, что я едва удержала голос.
— Именно поэтому.
— Нет, Тэа. Не “именно поэтому”. Из-за вас.