Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
Мансур на носилках, я рядом с ним. «Скорая» мчится в больницу. Дай Ты, Боже, чтобы там дежурил свой врач. Приемный покой. Агаси! Мансур трезв как стеклышко, у Мансура производственная травма: поскользнулся, упал, сбил коленку. Акт составлен, мною, как свидетелем, подписан. Мансур – на операционном столе. Я – в котельной. Срочно переписываем график дежурств.
Сегодня, согласно графику, дежурные Хасан и Гулям. У Гуляма производственная травма, я подменил.
Приходит утром Наумчик. Я рассказал ему все, как было, не таясь, и как поступил. Наумчик все понял, Наумчик свой.
– Ты хоть поосторожней через себя кидай, а то некому котлы топить будет.
Много раз пришлось мне навещать Гулямчика в больнице и таскать ему гостинцы. Он долго ходил на костылях и, выйдя, получил на три месяца инвалидность. Меня подцепил агент по страховке жизни, с ножом к горлу пристал, не отцепишься, я сдуру и подписался. Иду и кляну себя: «Вот идиот, деньги на ветер выкинул». Навстречу Гулямчик.
– Слушай, Мансур, иди скорей, там жизнь страхуют, ты знаешь, как это здорово.
Мансур поверил мне, что это здорово, и застраховался, а потом пожалел брошенные деньги, вроде меня, и всякий раз при встрече напоминал мне, что я его втравил в «грязное» дело. Инвалидность, производственная травма, страховой полис – и Мансур мгновенно разбогател: государство ему отслюнило три тысячи рублей.
– Мансур, ты мне должен половину отдать. Кто тебя подбил на страховку? Кто сшиб тебе чашечку? Кто устроил тебе производственную травму?
Когда мы с ним начали разбирать по-дружески ночное происшествие в котельной, то он признался мне, что у него чесались руки всунуть мне нож.
– За что, Мансур? Что я тебе сделал плохого? Ты на меня имел зуб? Скажи!
– Лешенькэ, ты обидел мою Соньку.
– Я? Когда?
– Лешенькэ, ты, когда в депо, помнишь, продавали из вагона российскую картошку, заставил мою Соньку встать в очередь, помнишь?
– Было дело, но она лезла вперед всех и без очереди.
– Ты не должен был: она моя жена.
– И за это ты хотел меня маля-маля резать?
– Сейчас нет, тогда хотел. Пьян был. Сам знаешь, я дурной, когда перепью.
– Значит, меня интуиция не обманула, Гулямчик. Я опередил тебя.
– Ненамного, – помолчав, добавил: – Хорошо сделал.
До последних моих дней на Инте мы оставались друзьями, но пить с ним в компании или угощать его я опасался. В Гулямчике было что-то звериное, от диких гор иль от пустынь унаследованное, хоть был он по натуре своей и добр, и отзывчив. Чужая душа – потемки, какие в ней там силы борются, Бог весть. Много, очень много раз в жизни меня спасала интуиция, или, может, чьи-то руки берегли.
Многое постепенно менялось в нашей ссыльной жизни. Мягчал «климат». Текла река жизни, медленно приближаясь к историческому моменту. Скоро грянет гром!
Пусть сильнее грянет гром! Грянул – и подкосились ноги. Грянул – и перекрестилась Русь! С шумом рухнул идол. О том, что творилось там, наверху, мы мало знали: газет не выписывали, все больше слухи, все больше надежды. Комендатура не злобствовала, отмечались с большим опозданием, легчал режим в целом. Все жили в ожидании чего-то, но мало кто мог предположить, что там, на самом верху, маленький, лысенький, с оттопыренными ушами деревенский пастух, впоследствии «соратник», лихо отплясывавший перед «хозяином» гопак, после его смерти так же лихо рубанет «древо жизни», на ветвях которого махровым цветом сам расцвел и вместе с ним вся компания «начинателей, продолжателей» великих идей. Рубанул! Свалил! И сам испугался. Мир ахнул! Железный занавес рухнул! Король голый! Икона, которой поклонялись, идол, перед которым курили фимиам, низвергнут! Не отец родной, а палач! Не гений, а параноик! Невинные жертвы вопиют! Палачи затаили дыхание: что их ждет? Смиренные и тихие, в растерянности, заискивающе здороваются с нами, чуть ли не руки жмут. Купленик, встретив меня на улице, оправдывается. Людмила Фоминична, «мать-игуменья», робко спрашивает:
– Я вам ничего плохого не сделала? Мы ничего не знали, поверьте.
«Бабетты» в шоке. Пальчики холеные такие, все в золоте, одеревенели, не прыгают по клавишам, как бывало.
– Вы уж извините, Николай Сергеевич, а вы, кажется, бедненький, сидели? Да за что же это?
Халилов, гроза Инты, отдает от всего сердца бедным деткам под ясли свой роскошный особняк. Полковник Жолтиков, тот самый, чей кобель помочился на вождя, встречается со мной, как единомышленник, дескать: «Я давно ее на это тренировал, вы, наверно, поняли тогда?» В комендатуре объявление «Явка отменена». К то притих, кто в пьяных слезах, вроде старшего опера Интлага Лаврененко, клянется и божится, что он только и делал, что нас спасал от лютых бед и напастей. Целуйте его. Волнуются зоны. Те, кого собрали не работать, а мучиться, не желают больше мучиться. Спиной уже не разговаривают, чуть ли не товарищами называют. Низкие, подлые ваши души трепещут, боясь возмездия. Молва! Слухи! Выпускают! Выпускают! По лагерям комиссии. Реабилитации, свобода, ни за хрен собачий посажены 25 миллионов. Миллионы, и все ни за что! А сколько по тундрам с биркой, в траншеях один к одному, в привал? Сколько вдов, сколько сирых, сколько слез невинных? Сколько искалеченных, растоптанных жизней? Сколько с пулею в затылках? Кто в ответе? Ни корни ль дерева того, которое мы сегодня так усердно рубим? Найдутся ль корчеватели?
Златокудрая Маришка, выросшая на овсяном отваре, бойко бегала по комнатам. «Кля, кля, мля, мшя, ля, ля». Головка ее все так же пахла солнышком, хотя солнышко давно скрылось на много месяцев. Коленька таскался по урокам, обучая томных «бабетт» премудростям языка и гармонии.
В кабинетах давно исчезли «любимые черты», вместо них висел Никита, показавший всему миру «кузькину мать». Полковники до поры, до времени вложили в ножны свои карающие мечи. Вся их забота теперь была как бы сохранить свои «маршальские» звезды, ибо привыкли они на Севере выступать по-маршальски, не видя и не замечая никого, кроме тех, чьей кровью они питались. «Доноров» партиями освобождали все те же полковники, багровые хари которых сильно осунулись и побледнели. Тяжела для них была эта работа. Сажать – куда веселей, многие, не выдержав, уходили на заслуженный отдых.
В лагерях денно и нощно работали московские комиссии, рассматривая дела, реабилитируя, освобождая крупными партиями. На все наши вопросы мы получали один ответ: «В первую очередь тех, кто в лагерях, вы ж на воле». Я накатал на имя Генерального прокурора прошение о пересмотре дела и о реабилитации. Получил немотивированный отказ.
Написал вторично. Отказ. Многие из ссыльных рискнули съездить домой на побывку. Вернулись – никто им двадцать каторжных лет не предложил отсидеть. Упорно ходили слухи, что в отношении ссыльных есть указание отпускать. А где проверить, как узнать? Комендант жмет плечами. Приближался март 1956 года. Еще более упорные слухи, что есть указ, а его не выполняют местные власти, боясь оголить шахты. План-то надо выполнять, лагеря отощали в рабочей силе.
Мысли разные и противоречивые, слухи одни других хлеще и настойчивей. Если начнется массовый исход, дом не продашь, бросишь, как все их побросают. Продать, пока не поздно? А как без него, где жить? Нас четверо. Поделился я своими мыслями с Гариком, приятелем по Абезю. У него свой дом, жена Томка, калининская девчонка, и ребеночек. Переезжай ко мне, я тебе комнату одну освобожу, коль уезжать, то я свой шанхай брошу, кому он нужен. Продавай свою хату, она хоть денег стоит. С этими идеями я пришел домой. Я прекрасно понимал, что решать надо мне, но в то же время на мне лежит вся ответственность за непредвиденные обстоятельства, а кто их предвидеть может? Может статься так, что ни дома, ни свободы. Тут риск, кабы я был один, мне и думать не о чем. Все эти и многие другие соображения «за» и «против» выложил я на семейном совете. Если продавать дом, то продавать его со всем барахлом, взять только самое необходимое, упаковать в ящики и к Гарику в сарай. Мнение было у всех одно и самое трудное: «Сам решай!» И я решил, решил самое рискованное – продать. Очень быстро я нашел купца не из вечников. Сторговался за семнадцать тысяч (тысяча семьсот). По рукам! Вещи, самые необходимые, в ящики, все остальное вместе с домом – как и сторговался. Деньги на бочку, магарыч пополам.
Обернулся я на свое детище – и вроде не мое оно, чужое, словно и не жил, и не строил, словно и не было вовсе.
Вся наша комната у Гарика превратилась в одну кровать. Все вповалку, на полу. Проходит неделя, проходят две. Хожу на работу, шурую котлы, а в голове одна мысль: что предпринять? Пошел на риск, так надо идти и дальше. Под лежачий камень вода не течет. Дождался зарплаты, написал Наумчику заявление об увольнении. Тот глаза вытаращил:
– Куда ты?!
– В Москву, Наумчик.