ЖАНРЫ

Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове
Шрифт:

В утренних сумерках выхожу, забыв про плащ, и глазам предстаёт такая картина: кто-то заглядывает в окно бытовки и рядом — коса. Рассказал строителям, они хохотали: «Смерть пришла в бытовку, а ты — в бане. Так старухе и надо!»

Идём в лес. Я — понятно, с каким настроением. Вспоминаю разговор грибников, молодого и пожилого. Пожилой: «Я как найду хороший гриб, говорю лесу „спасибо“, иногда поклонюсь даже». Молодой смеётся: «Вот от этого у тебя всего четыре подберёзовика. Пока ты кланялся, я полкорзины набрал. Когда мне ничего не попадается, я лес если не матерю, то стыжу: два года грибов не рожал, а ещё владимирский! Сразу появляются».

Иду вслед Кузнецову и то кланяюсь, то ругаюсь про себя. Должно что-то помочь. И правда! Оказывается, подосиновики приноровились вырастать за день, когда мороза нет. Волнушки и к вечеру не оттаивают, а подосиновики живые, тёплые. Я это воспринимаю как чудо.

Кузнецов ворчит маленько, но кое-что находит и он. Он любит всё огромное, даже грибы. На огороде успел похвалить нашу капусту. У нас один кочан вырос килограммов на десять. Попробовал квашеной, сказал: «Спасибо, детство вспомнил».

Хочу ему напомнить его строки: «Остановись — и сквозь твои подошвы начнут буграми рвать тебя грибы», но вспоминаю, что он не очень любит шуток насчёт своих стихов. Для него поэзия — служение. Последние года два при редких встречах слышал от него постоянное (и многие, многие слышали в свой адрес): «Трудись!».

Возвращаемся в темноте, одичавшей пашней, где не сеют ничего уже лет двенадцать. Дорога рожает туман, наверное, больше прогрелась за день. Кузнецов останавливает меня время от времени: «Слышь, тишина какая? Понял? Ни хрена ты не понял.» (это его частая присказка). Один стихотворец, автор статьи о Кузнецове, жаловался: «Я его в статье гением назвал, а он мне говорит: „Ни хрена ты во мне не понял!“»

— Ты уже привык здесь, пригляделся. А посмотри: в кроне вяза сколько неба! А вот Большая Медведица. У меня с балкона никаких звёзд не видно. Тютчева помнишь: «Душа хотела б быть звездою?» Косноязычно, а как хорошо! Ищи звезду. Понял? Ни хрена ты не понял! Но поймёшь.

На Кузнецова обижаться невозможно, но я играю обиду:

— Что ж вы олигофрена заставляете кандидатский минимум сдавать?

— Сможешь, сможешь. Ищи звезду.

Алина готовит Кузнецову постель в бане (там есть жилая комнатушка и маленький камин). Мы пока гуляем по огороду. Я с удивлением обнаруживаю кругом кузнецовские предметы-символы: вот «плечист и шершав неубранный лес кукурузы», через дорогу, напротив усадьбы, стоит колодец-журавль, единственный уцелевший в деревне («а живые — над ним пролетали и тревожно кричали вдали. Он смотрел в журавлиные дали и ведро волочил до земли»), вот — чёрные подсолнухи, пусть не в колодце, но — вокруг («Мёртвым светом его охватило, он уже не внимал ничему, только видел ночное светило, присягая на верность — ему»). Очень много было и змей, но лесные пожары их почти вывели.

Кузнецов заглядывает в колодец на огороде, который за четыре дня вырыли три богатыря из Покрова. Два Александра и Юрий. Поставили себе рукотворный памятник на века, обращённый внутрь земли. Там бьют три ключа. Кузнецов, наконец, заключает:

— Бывает глубже, но и этот хорош. Пойду на скамейку, я там ещё не сидел.

Он и правда, обошёл уже почти все уголки. Потом спросит перед отъездом: «Будешь рассказывать, что у тебя Юрий Кузнецов две ночи в бане ночевал?»

— Конечно, буду (почему я это сам не сказал, ведь думал об этом? Почему жалеем добрые слова?)

Когда разжигаем камин, спрашивает:

— Не торопился ты мой «Путь Христа» читать. Боялся?

— Боялся.

— Что плохо напишу? — В голосе Кузнецова зазвенели грозные нотки.

— Нет. А того, что в Христе много Кузнецова будет.

— А без этого нельзя. Все мы в нём какой-то частью. А он в нас. — Кузнецов вдруг улыбается, — чудно, светло, мгновенно преображаясь.

Мы с женой ждём сына с его двоюродным братом. Они должны пригнать личный транспорт для дальнейшей грибной разведки. Позже стало известно, что машина по дороге сломалась. А связи с ними не было. Я держусь, а жена испереживалась: «Дорога опасная!»

Кузнецов возмущается:

— Нельзя думать о плохом. Грех! — И разливает по рюмкам вино. Сам принимает дозу, по размерам гомеопатическую.

Наутро я договариваюсь о машине с соседом, Сибиряком (в деревне у всех клички). Ждём машину.

— Сядь сюда, — командует Кузнецов, указывая на обрезок бруса, — смотри: мой однофамилец. — Перед нами по заиневшей траве скачет поздний кузнечик. И опять Кузнецов озаряется улыбкой.

Насмешить его можно нежданно для себя. Он хохочет над анекдотом, который рассказал мне сосед, друг детства, а тому — пасечник: «Стоит мужик в пустом холодном доме на табуретке, вешаться хочет. Видит: на грязном полу окурок. „Дай-ка покурю“. Покурил, полез в петлю. Видит: под столом немного водки в бутылке осталось. „Дай-ка выпью перед смертью“. Выпил, влез в петлю, постоял-постоял: „А чегой-то я вешаюсь, когда жизнь налаживаться стала?“». Кузнецов смеётся, а мне вспоминается его раннее стихотворение — «Хозяин рассохшегося дома» — о праве человека на простую земную радость, на жизнь среди пустынного, враждебного человеку космоса.

Сибиряк отвёз нас за десять километров, в совсем глухой лес. Он собрался со своей родственницей за клюквой, а не за грибами. Договариваемся встретиться через час, но через час заблудились и они, и мы. Мы всё же намного раньше выбрались к машине.

Кузнецов собирает на поляне отходы цивилизации, поджигает:

— Цивилизация пошла на пользу больше всего воронам и тараканам. — Ворон он ненавидит всерьёз.

— А правда, что в тютчевском Овстуге столько ворон?

— Да! Старикам их старики говорили, что так всегда было: гроздьями висели и орали. Ненавижу их.

Заблудившихся мы, наконец, выкликали из болотной чащи.

— Что ж вы так долго? — пеняю им.

Но Сибиряк — тот ещё остряк:

— Ну, знаешь, тут в туалет иногда идёшь и думаешь, что скоро вернёшься, а получается долго. А это — клюква.

Острит. Правда, смущённо.

На обратном пути Кузнецов просит остановиться у магазина, берёт бутылку коньяка и арбуз. Арбуз выбирает долго, со знанием дела, напомнив между прочим, что он — человек южный.

Продукт природы оказался недозрелым, и мне даже стало жалко великого поэта — он приуныл, как ребёнок.

Нас нещадно трясёт на ухабах.

— Вот меня всего перетряхнёт, и я из большого Кузнецова стану маленьким Дмитриевым.

Я спокойно проглатываю это, только вечером, у того же камина, напоминаю Кузнецову о его стихотворении «Воробей»:

— Воробей не может нести в клюве зерно. Только насекомое какое-нибудь. Потом, он не украл, а взял своё. К тому же он ничего не успел понять, перейдя в небытие, а человек и ветровое стекло вытер, и стихотворение сочинил о собственной гордыне.

Кузнецов внимательно слушает:

— Я этому стихотворению не придаю значения. Написалось и написалось. Здесь главное: я — и другой!

— А представьте: воробей сбивает «Боинг», набитый человеческой гордыней!

Кузнецову такой поворот явно нравится — опять добрая, непередаваемая по красоте улыбка:

— Ладно, ты чужое не додумывай…

* * *

А мне и это его стихотворение нравится. И истоки того, что кто-то где-то назвал у него гигантоманией, мне кажется, кроются в подвиге его отца, по которому поэт всю жизнь сверял свои главные поступки.

Поделиться с друзьями: