ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

– Ты в каком году родилась, голубка?

– Вот в каком!
– прошипела Пыжова.

И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.

– Ну и хам же у тебя муж, Никришка!

И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:

– Ты, Нюшка, молодая женщина, а я...
– И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. дая женщина". А я "еще моло- Это очень тонко сказано, Оля!

– Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.

– Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.

– Голову тоже.

– Сколько лет Василию Ивановичу?
– спросила Никритина.

– Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу... Э!.. И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!

– Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.

Когда Пыжова ушла, я сказал:

– Ольга очень быстро стареет.

– Ты находишь?

– Быстро, как газета.

– Это потому так кажется, что она стада носить очки.

– Может быть.

– Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?

– Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?

– Надеюсь.

– Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.

– А я?..

– Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.

– Хвастун!

– Разумеется.

Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.

– Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.

– Разумеется, Сережа.

– А знаете, ребята, как я буду его кресгить?

– Нет.

– В шампанском!
– и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.

– А не напьется ли наш великан на радостях?

– Не остри. Разговор деловой и важный.

– Само собой.

– Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?

– Я, Сережа, согласна, - заявила непутевая мамаша.

– Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.

– Вот хвастун!

– Стало, заметано? По рукам?

И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.

Мне припомнилась его великолепная строчка:

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.

– Назначаю крещение на четверток.

– Принято единогласно.

В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок - тихий, но несокрушимый:

– Этого безобразия я не допущу.

Есенин промычал:

– Гром из ясного неба!

Голосок принадлежал моей теще - маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!

– Ребеночка простудить... малюсочку... Да ведь это... это...

Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.

Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.

Тихий голосок стоял на своем:

– Умру, но не допущу!

Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.

– Веник в бане всем господин, - буркнул неудавшийся крестный.

И ушел нахохлившийся, разогорченный.

Это была его неудача - явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.

Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней - пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами - в темно-темно-красный цвет.

Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в "Кафе поэтов", в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: "Дункан - Есенин... Есенин - Дункан".

Но вот потухала люстра в "Стойле Пегаса" или кончался балет "Лебединое озеро", и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.

Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.

Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:

– Вот горе-гореваньице!

– Ты подумай. Толя, - вздохнула Никритина, - даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!

Я нахмурил брови:

– Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.

– Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи...

– А у Сережи...
– раздраженно перебил я, - умный ум. Хотя и мужицкий.

– Это верно, - согласилась она, - ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.

– Поэтический, поэтический, дорогая моя.

Никритина кивнула головой:

– Это так. Главное - поэтический.

Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей "дорогая моя".

– Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.

Поделиться с друзьями: