Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
– Ты в каком году родилась, голубка?
– Вот в каком!– прошипела Пыжова.
И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.
– Ну и хам же у тебя муж, Никришка!
И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:
– Ты, Нюшка, молодая женщина, а я...– И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. дая женщина". А я "еще моло- Это очень тонко сказано, Оля!
– Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.
– Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.
– Голову тоже.
– Сколько лет Василию Ивановичу?– спросила Никритина.
– Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу... Э!.. И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!
– Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.
Когда Пыжова ушла, я сказал:
– Ольга очень быстро стареет.
– Ты находишь?
– Быстро, как газета.
– Это потому так кажется, что она стада носить очки.
– Может быть.
– Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?
– Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?
– Надеюсь.
– Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.
– А я?..
– Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.
– Хвастун!
– Разумеется.
Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.
– Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.
– Разумеется, Сережа.
– А знаете, ребята, как я буду его кресгить?
– Нет.
– В шампанском!– и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.
– А не напьется ли наш великан на радостях?
– Не остри. Разговор деловой и важный.
– Само собой.
– Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?
– Я, Сережа, согласна, - заявила непутевая мамаша.
– Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.
– Вот хвастун!
– Стало, заметано? По рукам?
И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
Мне припомнилась его великолепная строчка:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.
– Назначаю крещение на четверток.
– Принято единогласно.
В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок - тихий, но несокрушимый:
– Этого безобразия я не допущу.
Есенин промычал:
– Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще - маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
– Ребеночка простудить... малюсочку... Да ведь это... это...
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.
Тихий голосок стоял на своем:
– Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
– Веник в бане всем господин, - буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача - явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней - пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами - в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в "Кафе поэтов", в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: "Дункан - Есенин... Есенин - Дункан".
Но вот потухала люстра в "Стойле Пегаса" или кончался балет "Лебединое озеро", и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
– Вот горе-гореваньице!
– Ты подумай. Толя, - вздохнула Никритина, - даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
– Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
– Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи...
– А у Сережи...– раздраженно перебил я, - умный ум. Хотя и мужицкий.
– Это верно, - согласилась она, - ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
– Поэтический, поэтический, дорогая моя.
Никритина кивнула головой:
– Это так. Главное - поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей "дорогая моя".
– Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.