ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Пыжова вытягивает руку. Полное впечатление, что у нее на ладони сидит маленькая птичка. Она нежно гладит ее. Пыжова была талантливой актрисой.

– Вот оно, это счастье, вот оно, и... нет его!

Ольга грустно смотрит вслед улетевшей птичке.

– По-моему, - философствует Никритина, - счастье в том, чтобы чувствовать себя нужной.

– Кому?

– Нужной в театре, нужной дома. Нужной Длинному, Кирке, моей маме. Словом, чувствовать себя нужной.

– Так! А ты. Кирка, что скажешь по этому поводу?
– спрашивает Сарра Лебедева.

Подруги и летом встречаются.

– По какому?

– Да вот: в чем счастье?

Он, как Василий Иванович Качалов, подпирает рукой морденку, морщит лоб и переспрашивает:

– В чем счастье?

И с семилетней серьезностью отвечает:

– В хорошей жене.

Жорж Питоев частенько говорил о своей жене с загадочными глазами цвета ванильной полоски: "Людмила, ты моя рука, ты моя нога!"

Признаюсь, если б я не трусил плагиата, я бы тоже коекогда заявлял: "Нюшка, ты моя рука, ты моя нога!"

Но в нашем доме относились к сентиментальности хуже, чем к гриппу. Поэтому Кирка ничего подобного никогда не слышал. Тем не менее он, очевидно, ощущал это: "Ты моя рука, ты моя нога!"

Вот и сказал: "Счастье в хорошей жене!"

Пожалуй, он был не очень далек от истины.

Парижане горячо спорили о Людмиле Питоевой. Одни уверяли: "Людмила толстушка! ", другие: "Да что вы - худенькая!" Потому что Питоева всегда играла до девятого месяца и одни видели ее на сцене брюхатой, другие - после родов. У этой замечательной актрисы было семеро детей: Саша, Жорж, Надя, Светлана, Варвара, Людмила и последняя - Нюшка. Названная так в честь Никритиной.

23

Не стало Есенина.

Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.

Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.

Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, - те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским! "С Новым годом! С новым счастьем!"

Я говорю Никритиной:

– Невероятно!

Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.

– Да нет. Это жизнь, Толя.

Вспоминаю.

В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, - оба спят одинаковым сном - мирным и сладким.

Шипят новогодние примусы на кухне.

За окном - синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.

Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке - хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.

Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.

Вспоминаем:

Вот оно, глупое счастье

С белыми окнами в сад

По пруду лебедем красным

Плавает тихий закат

Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.

Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.

– Как ты думаешь, Нюша, - спрашиваю я, - почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?

– Вероятно, не на кого оставить дочурку.

– А где ее муж в оливковом френче?

– Бог его знает.

Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.

Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.

– Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?

– Нет.

– Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: "Алексей Степанович, что с вами?" - "Да ничего особенного... приходится умирать", - спокойно отвечает Хомяков.

– Русская смерть, Толя.

– Пожалуй. Но много ли русских умирает этой русской смертью?

Вдруг четыре звонка.

– К нам, Нюша.

– Да нет. Кто-то обсчитался, нажимая кнопку.

И опять четыре взонка.

Я иду отпирать.

– Саррушка...

Лебедева будто не замечает моего удивления.

– Я, ребята, пришла к вам встречать Новый год, - говорит она совсем просто и слегка в нос.
– А где Нюшка?

– Там.

– Здорова?

– Да.

– Очень хорошо.

И легонько, неторопливо шагает по коридору, носками врозь и чуть по-спортивному переваливаясь с боку на бок.

Через пятнадцать лет в поэме военного времени я уже писал иначе:

"Ну, по домам!.."

И Сарра встала.

Идет походкою Второй Екатерины.

И совсем по Ийому пришлось бы писать об этом в 1960 году, когда эта "царь-баба", эта "погибель мужского рода" передвигается по ровным московским тротуарам, опираясь на крепкую палку с резиновым наконечником.

Бабушка у Лебедевой казацкого донского рода. Она не знала грамоты и была ярой антисемиткой. А отец был тонким интеллигентом. В назидание своей мамаше он и назвал дочку Саррой. В православных святцах имеется это имя. В переводе на русский - "знатная".

– Здравствуй, Нюшенька.

– Здравствуй, Саррушка.

Поцеловавшись, Лебедева ставит на стол новогоднюю бутылку шампанского, не оскорбительного для нас, потому что Саррушка - наш друг. Она по-хорошему любит поэзию, любит стихи Есенина. Его смерть для нее не просто смерть знакомого человека, которого читающая Россия знает как знаменитого поэта, а Европа и Америка - как молодого мужа Айседоры Дункан.

Поделиться с друзьями: