ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.

– Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?

– Еще не знаю, Анатолий Борисович.

– Пора подумать.

– Пора.

А он уже подумал. Давно подумал.

Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: "Писателем!"

– Читать книги, - говорю я, - хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель - это не профессия.

– Конечно... Ты, папа, не устал плыть?

– Я, нахал, устану через два часа после тебя.

– Это верно, - отвечает он, не моргнув глазом.

И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.

– Кирка! Кирка!
– кричу я ему вдогонку.
– Куда тебя черт несет?

Мы крепко дружили.

Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.

– Киру можно?

– Кто говорит?

– Рокфеллер.

– Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?

– Из школы.

– Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.

"Миллиардер" растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка "мотает" сегодняшние уроки.

"Миллиардер" - славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на "мадам Сижу" у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.

Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!

– Здорово, папка!

– Здорово... Что новенького в школе?
– спрашиваю я с откровенным коварством.

Он, потупившись, молчит.

– "Мотаешь" уроки, Кирка?

– Да.

– Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?

Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.

– Четыре часа осматривал Эрмитаж?

– А разве это много для Эрмитажа?

– Который же это раз?

– Одиннадцатый.

Ото!

– А разве это много для Эрмитажа?
– повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.

Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не "мотал"? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.

Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских - от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века - Ренуара, Мане, Гогена, Матисса... Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.

За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители - не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.

– Папа, ты сегодня весь вечер дома?

– Да.

– А у тебя, мамка, есть спектакль?

– Нет.

– А концерт?

– И концерта нет.

– И не репетируешь?

– Нет.

– Значит, тоже дома?

Конечно.

– И гостей у нас не будет?

– Не ждем.

Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:

– Шура!.. Шура!..

Входит домработница.

– Шура, приказ верховного командования...

– Это ты командир-то?

– Допустим.

– Командуй.

– Кто бы мне ни звонил по телефону...

– Так.

– Или у парадной двери...

– Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?

– Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.

– А если Рокфеллер позвонит?

– И для миллиардера сегодня нет меня дома!

– И меня, Шурочка, тоже.

– Хорошо, Анатолий Борисович.

– И меня!
– охотно присоединяется к нам Никритина.

– Хорошо, Анна Борисовна.

Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня - в щеки, в нос, в лоб.

– А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.

– Не придется.

– Ой, не храбрись, старый денди!

Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.

Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, - начиная с Плутарха и кончая Джойсом, - не слишком много у нас бывало.

Почему?

Не знаю.

Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.

Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.

– Зачем он тебе?

– Это история, папа!

Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:

– "Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?.."

Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке "исторический" панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове - чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.

Правая бровь у паренька гордо вскинута "под Качалова" Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.

– "Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной..." - опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.

Я на цыпочках выхожу из комнаты.

– Что с тобой? Что тебя развеселило?
– спрашивает Никритина.

Она работала в моем кабинете над новой ролью.

Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.

– Да, это удивительно!
– И она разводит руками.
– А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал "бури свободы - спокойствию рабства". Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что "ветер революции тушит факел поэзии". Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: "Гений! Гений!"

Поделиться с друзьями: