ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:

– Как жизнь молодая?

Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.

– Эти...
– говаривал он, - двухфамильные: Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!..

И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.

Или:

– Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо "и" - говорят "ы". Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?.. Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!

Я защищаю Дом Щепкина:

– Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.

Серое облако с Финского залива закутывает солнце.

– Присядем, Анатолий.

– Пожалуй.

На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: "Веселый пойнтерок, где ты?" Удрал, каналья, из моего сердца.

Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках - все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.

– Живет человек, живет и... в ящик!
– продолжает гудеть актер.
– И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!

– Да кто умер-то?
– спрашиваю я, поднимаясь со скамьи

Он широко, как на сцене, разводит руками:

– Ка-а-ак! Ты не знаешь?.. Качалов помер.

У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова - подкашиваются.

– Качалов?

– Ну да! Наш Василий Иванович!

Так называла его вся Россия.

Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.

– Когда? Когда это случилось?

– Сегодня, в шесть тридцать утра.

– Кто тебе сообщил?

– Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.

– Нет, нет!

Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.

Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.

Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам - сухим, расширенным и опустевшим.

– Надо, Толя, дать телеграмму.

– Да.

– Напиши.

– Напиши ты.

– Я?..

– Будь добра. Не умею я этого делать.

Чего же тут не уметь? Ну, напиши так... молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.

– По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг...

Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:

– Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть "вдруг"?

И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.

Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.

Ольга?.. Ты?.. Говорит Анатолий... Это верно, что...

Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.

– Да иди ты к чертовой маме!

– Нюша!.. Нюшка!..
– кричу я, захлебываясь от счастья.
– Ольга ругается!

– Что? Ругается?

– Ого!.. Как настоящая леди!

В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: "Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!"

– Дай, Длинный, трубку! Дай!

Передаю.

Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра - разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: "Это верно, что..."

А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает - телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его "безвременной кончины".

Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской "безвременной кончине"?

– Мистика!
– говорит Никритина.

А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в полдень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.

– Мистика!
– отзываюсь я.

Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: "Помогать драматургам в работе".

Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.

В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.

От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!

Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:

– Умерший тебя приветствует!

В углу на банкетке стоит большая именинная корзина изпод шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.

– А нашей здесь нет!
– с гордостью говорю я.
– Не поймал на удочку.

– Сорвался карась.

– Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.

В кабинет входит Нина Николаевна.

– Да уж, конечно, - подергивает она плечиком, - если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.

– Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.

– А я и не собираюсь, друг мой.

И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.

Я спрашиваю Качалова:

– Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?

– Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.

Поделиться с друзьями: