ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Я усмехнулся:

– Юноши и старцы любят это противное слово.

– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: "Давид плохой художник: сухой, риторический".

– Конечно.

– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах... Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.

Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:

– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.

Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.

Верней, на тога человека, который мне все еще казался малышом.

– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что...

– Тс-с-с-с!

И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.

– Вот-вот!
– насмешливо сказал Кирка.
– Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.

И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:

– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кончай-ка, папа, безнадежное дело.

Малыш называл те сталинские годы "эпохой непросвещенного абсолютизма".

А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.

Из спальной выходит Никритина:

– Работай, работай.

И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.

– Две фразы сказать можно? Только две.

– Валяй. Но не больше.

– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.

Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.

Никритина продолжает свои "две фразы":

– Мне очень хотелось крикнуть: "Ребята, потише! Я пирамидон приняла..." Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?

– Правда.

Она еще туже затягивает салфетку на лбу.

– Так вот...
– И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: - В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.

Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.

– Сегодня Кирка меня спросил: "Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?" - "Нет, не известно". Паренек важно поднял палец вверх и произнес: "Весь мир лицедействует". И заключил: "Над вашим сталинским Союзом писателей я воодрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа".

– Это возмутительно!
– всерьез возмутилась мамаша.
– В конце концов Кирку посадят.

– При Сталине это не исключено, - хмуро согласился я.

26

9 апреля 1930 года.

Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38°.

И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.

В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.

Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.

Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:

– У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, - "в мир иной".

Пустота...

Летите, в звезды врезываясь.

Ни тебе аванса,

Ни пивной...

Эта мрачная шутка студентами не принялась.

Маяковский закинул голову:

– А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: "При насде жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал". И мне, товарищи, стало очень вас жаль...

Кто-то крикнул:

– Напрасно! Мы не собираемся охать.

Зал истово захохотал.

– Как вам не совестно, товарищи!
– истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.

Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.

И объявил:

– "Во весь голос".

– Валяй!

– Тихо-о-о!
– скомандовал Маяковский.

И стал хрипло читать:

Уважаемые товарищи потомки!

Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,

Наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне...

– Правильно! В этом случае обязательно спросим!
– кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.

Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.

Еще больше нахмуря брови, он продолжал:

Профессор, снимите очки-велосипед!

Я сам расскажу о времени и о себе.

Я, ассенизатор и водовоз...

– Правильно! Ассенизатор!

Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.

В рядах переговаривались.

Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.

Поделиться с друзьями: