Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
Я усмехнулся:
– Юноши и старцы любят это противное слово.
– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: "Давид плохой художник: сухой, риторический".
– Конечно.
– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах... Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на тога человека, который мне все еще казался малышом.
– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что...
– Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
– Вот-вот!– насмешливо сказал Кирка.– Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы "эпохой непросвещенного абсолютизма".
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
– Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
– Две фразы сказать можно? Только две.
– Валяй. Но не больше.
– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои "две фразы":
– Мне очень хотелось крикнуть: "Ребята, потише! Я пирамидон приняла..." Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
– Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
– Так вот...– И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: - В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
– Сегодня Кирка меня спросил: "Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?" - "Нет, не известно". Паренек важно поднял палец вверх и произнес: "Весь мир лицедействует". И заключил: "Над вашим сталинским Союзом писателей я воодрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа".
– Это возмутительно!– всерьез возмутилась мамаша.– В конце концов Кирку посадят.
– При Сталине это не исключено, - хмуро согласился я.
26
9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38°.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
– У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, - "в мир иной".
Пустота...
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной...
Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Маяковский закинул голову:
– А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: "При насде жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал". И мне, товарищи, стало очень вас жаль...
Кто-то крикнул:
– Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
– Как вам не совестно, товарищи!– истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
– Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
– "Во весь голос".
– Валяй!
– Тихо-о-о!– скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне...
– Правильно! В этом случае обязательно спросим!– кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу о времени и о себе.
Я, ассенизатор и водовоз...
– Правильно! Ассенизатор!
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.