Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели, Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели.

В мою душу снова, но по-иному, вошел Александр Блок. Раньше я поражался его музыке неуловимого: мгновенных настроений, зыблющихся красок закатов, отсветов городских событий, бегущих бликов, образов любви и красоты. Об этом удивительно написал Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке. Но от этой поэзии, близкой мне тогда, когда я уходил в философские утонченности, Блок своей книгой стихов «Ямбы» (вышедшей в издательстве «Алконост» в 1914 г.) неожиданно показал переход в живой и реальный мир. Это был блоковский «страшный мир».

Да. Так диктует вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье, Где грязь, и мрак, и нищета. Туда, туда, смиренней, ниже, – Оттуда зримей мир иной...

Этот иной, новый мир, где, как я мечтал, не будет ни насилья, ни нищеты, приближался с громадной быстротой, точно поезд, шедший навстречу, ослепляя и оглушая светом фар, дымом, грохотом. Отца перевели на строительство Кронштадтской крепости военным ин-

женером. Я давал уроки. И вот кумачи на улицах и хмель февральской революции. Я уже участвую в выборах в Учредительное собрание. Как отец и мать, мы все голосуем за большевиков по списку № 5, в Москве. События неслись с такой быстротой, что книги для меня перестали уже иметь прежнюю притягательную силу. Улица, митинги. Политика. Газеты всех партий: большевистская «Правда», «Дело народа» эсеров, «Русские ведомости» кадетов, «Раннее утро» просто для обывателей. Я поглощал все. Как писал друг моих дальнейших лет Илья Сельвинский в своей «Улялаевщине»:

Рушился мир из «сакса» и

«севра», День

вставал

мглист.

Уже погодка серая от севера Сыпала красный октябрьский лист.

В нашем доме никогда не было ни «севров», ни «саксов». Но и его, как тысячи и тысячи других домов, смыли события. Отец, как военный инженер, остался в Кронштадте, где подал заявление в партию большевиков. Мать и сестра поступили на курсы медсестер. Книги, эстетические изыски, математические тетради, анатомические и географические атласы, учебники по гистологии и химии (а химию я любил особенно, у меня был дома специальный шкаф для химических реактивов и для занятия по фотографии), все это было отброшено в сторону. И не только в сознании. Отброшено и фактически, потому что вся моя семья разбрелась. Наша библиотека, мой и отцовский архивы, посуда, одежда, – все это было сложено в сундуки, корзины и вместе в мебелью сдано на хранение в известные склады Кокорева. А когда мы, через пять лет, снова все собрались в Москве, все это, разумеется, исчезло. Вещи, хранившиеся в кокоревских складах, были реквизированы и розданы рабочим, переселившимся в квартиры буржуазии.

После капитуляции офицеров, белых юнкеров, мы, несколько «левых» студентов университета, образовали «группу содействия советской власти». Возникали в те годы и такие группы. Мне (видимо, в Лефортовском комитете большевиков) вручили винтовку и поставили охранять булочную на Немецкой улице. Длинная очередь изнуренных голодом раздраженных женщин, большей частью работниц, стояла возле этой булочной. Она была еще закрыта. Ко мне подошел рабочий в сапогах и кожанке. Я был в шинели и студенческой фу-

ражке. Попросил прохожий человек закурить у меня некурящего. Не обиделся на отказ, а весь еще переполненный пережитым, возбужденно сказал мне: «Слушай, студент, а здорово мы их меньшевиков сейчас, на собрании в Введенском доме разгромили. Только одни пенсне остались». На всю жизнь мне запало в памяти, как я покраснел от гордости, что он посчитал меня тогда своим и как со своим поделился этой победой.

Летом 1918 года я оказался в деревне Звягино Олонецкой губернии, приехав к матери. Туда, с севера под Каргополь, уже придвигался фронт английских интервентов. Я помогал крестьянам производить передел земли. Вот где пригодились мои знания по математике и умение быстро, в уме, производить сложения и вычитания больших чисел. Я шагал по полям Олонецкой губернии, среди болот и лесов, окруженный толпой крестьян – середняков, дезертиров и кулаков. Бедняки подняли голову. Кулаки были раздражены. Я для них был судьей, посторонний человек из Москвы. Они то и дело сбивались со слова «товарищ» на «барин».

Осенью 1918 года я приехал в Кронштадт и явился в большевистский комитет, где секретарем был приехавший из эмиграции Брегман. В студенческой фуражке и тужурке, напустив на себя максимально солидный вид, я вошел в кабинет к этому много повидавшему в жизни человеку.

– Я хочу работать с вами, – сказал я твердым уверенным голосом.

– С кем «с вами»? – спросил, улыбнувшись, подняв голову от стола, этот сутуловатый человек.

– Как с кем? С вами, с большевиками, – ответил я.

– А кто вы такой? – спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.

– В университете я думал, что правы самые левые – анархисты, теперь я считаю, что правы вы – большевики.

Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:

– Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент.

У меня поднялось возмущение от обиды на этого мужчину в кожаной куртке. Но он вовсе не собирался меня обижать. Мало того, он очень примирительно спросил меня, даже не замечая, как вспотел мой лоб и длинные волосы.

– Вы кто по образованию?

– Я? Философ, – ответил я деловым тоном.

– О! – воскликнул мой собеседник с полным удовольствием.

– Как раз философы нам нужны. Мы посадим вас в газету, в «Кронштадтские известия» и назначим вас «статс-секретарем». Я не сказал, что назначу вас редактором, потому что у нас уже есть зиц-редактор, Соломон Абрамович Энтин. Но, как видите, он главным образом сидит в комитете партии. У нас не хватает людей, – точно извиняясь, добавил секретарь Брегман. – И кроме того, мы каждую неделю ему влепляем выговор за какие-нибудь грехи по газете. При царе зиц-редакторов в тюрьму сажали, мы ограничиваемся выговорами. Вы замените его на благородном посту внедрения политических знаний в матросские и красноармейские массы.

Так я стал фактическим редактором газеты, которую в значительной мере издавал при помощи ножниц, клея, вырезок из других газет, а также бюллетеней РОСТА. Писал и сам политические статьи и военные обзоры под псевдонимом «Геншев».

В редакции ежедневно появлялись матросы-поэты. Свой разговор они обычно начинали с того, что клали на стол свой маузер, потом вынимали простыни стихов и требовали немедленного напечатания их сочинений в газете.

– Ты учился небось на народные деньги, студент. Все вы, интеллигенты, выросли на крови народа. – И тут голос матроса переходил на нежнейший шепот: – Так черта ли нам с тобой тут канителиться. – Шепот переходил в орудийные раскаты. И иногда требовалось больше часа, чтобы успокоить автора, нередко находившегося в непреодолимом конфликте с элементарной грамматикой.

Я вступил в комсомол. Я выступал на митингах то на Якорной площади, то в полутьме матросских трюмов на броненосцах. В этой полутьме качались люльки с людьми, которых история призвала построить новый мир.

Я был допущен в тот избранный круг руководителей города, которые собирались в бывшем офицерском собрании, где нас кормили щами и давали полфунта превкуснейшего в мире хлеба.

– Хороший ты парень, Зелинский, – изредка замечал продкомиссар, сумрачный матрос, размером в косую сажень. Он хлебал щи с такой силой, что ломались деревянные ложки. – Хороший парень, но морда у тебя белогвардейская.

Присутствовавший за обедом председатель Кронштадтской Чека Алеша Кондаков, обвешанный двумя маузерами и в фуражке, которую

он не снимал никогда ни летом, ни зимой, ни в комнате, ни на собрании, – замечал замогильным голосом:

– И смотри, как бы мы тэбя ненароком не расстреляли. – Эта сцена повторялась несколько раз и неизменно доставляла удовольствие всей кронштадтской головке.

Старые большевики-эмигранты, матросы, комендант крепости – цвет начальственной столовки – смеялись и грохотно, и тоненько, но так дружно и облегченно, что все мои обиды сразу проходили.

Поделиться с друзьями: