На литературной дороге
Шрифт:
Мы говорили долго. Очевидно, Роллан, до которого дошла искренность тона статьи, все же был несколько задет некоторыми обнаженно-социологическими формулировками. Но это были времена, когда нам казалось, что, найдя для писателя социологическую формулу, мы этим объясняем все. А. Луначарский писал тогда в статье «Ромен Роллан как общественный деятель»: «Ролландизм есть продукт распада мелкой буржуазии, в особенности развитых ее слоев».
– Все мы продукты, – как-то говаривал мне Фадеев. – Но один «продукт» превращается в подонка, другой в святого. – Вот Роллан был святым.
Итак, первая половина 30-х годов была для меня годами нового самоопределения. Жизнь задавала мне вопрос: какое место ты займешь в литературных боях? Что ты хочешь сказать людям? Меня ввели (как я слышал от Павленко, по совету Горького) в редакцию журнала «Литературный критик». Раньше я печатался в «Новом мире», в «Красной нови», в «Октябре», «На литературном посту». Но мне не нравилась бойкая «налитпостовская» публицистика, хотя она и выдавалась тогда за образец партийной боевитости, – мне нравилось, как писали Воронский и Луначарский. О художественном я стремился писать художественно, о поэзии – поэтически. Конечно, не в том смысле, чтобы переносить внимание преимущественно только на художественную форму и стиль произведения. Я всегда стремился сочетать свои мысли, анализ содержания с портретированием разбираемого предмета (писателя или его произведения). Самим слогом изложения мыслей мне хотелось передать читателю свое личное восприятие, авторское отношение. Это не значило налегать на метафоры, прибегать к цветистости слога. Это дурно. Больше того, кудрявость слога – безвкусна. Слог критика должен быть прост. Но статья должна быть эмоционально достоверна. Читатель должен быть убежден самой манерой письма в том, что автор сумел проникнуть в душу того произведения, которое он разбирает.
У многих сложилось убеждение, что критическая проза, на которой лежит печать личности автора, якобы несовместима с научным методом. Считается, что эссе – это жанр критики субъективной. Например, в БСЭ (т. 49) говорится, что «в России термин эссе почти не употребляется» и что «эссе чрезвычайно распространенный жанр
в современной зарубежной критике, главным образом в английской и французской».
Но хотя этот термин в России действительно непопулярен, а употреблявший его мог быть осмеян и обвинен в буржуазных пережитках, тем не менее, свободная трактовка какой-либо литературой, философской, эстетической, моральной, социальной проблемы, – все это было присуще литературно-критическим статьям не только Белинского и Герцена, но и Плеханова и Луначарского.
Хотя некоторые мои статьи в те годы (например, «Сумерки Гамсуна» и др.) печатались не только в журналах, но и на страницах «Правды», но когда в 1934 году вышла вторая книга моих статей «Критические письма», ее назвали «критикой приятной во всех отношениях» (как писал один критик в «Литературной газете»), то есть уязвимой именно со стороны недостатка в моих эссе политически боевого, наступательного духа. Скажу по совести, я не понимал и не умел рассчитать той меры удара и подавления, какую было необходимо применять в отношении советских писателей, «зараженных» буржуазной идеологией». Ведь многие из них были моими друзьями и заведомо честными людьми, искренно преданными своей родине. Бить наотмашь?!
Наступало грозное время. После ХVII съезда КПСС, после убийства Кирова, и особенно после смерти Горького, начались грандиозные политические процессы. Мимо Колонного зала Дома союзов в Москве, где происходили эти процессы, проходили толпы манифестантов с плакатами, где слова «требуем смерти», «высшей меры» метались, словно космы огня. И я шел в этих толпах. И в моих ушах отдавался рев репродукторов, установленных на крышах домов. Не надо было иметь много воображения, чтобы представить себе то пламя, которое пожирало тысячи и тысячи людей.
Как было понять все это? Эдуард Багрицкий еще в 1930 году в стихотворении «ВС» словно чувствовал эти ощущения, которые нарастали и нарастали. Он, Багрицкий, который вместе с Маяковским, Луговским только что вступили в РАПП, сделал шаг навстречу своей эпохе, своему времени, так писал об этом времени, которое вырастало перед ним, как часовой:
А век поджидает на мостовой, Сосредоточен, как часовой. Иди – и не бойся с ним рядом встать. Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, а вокруг враги, Руку протянешь – и нет друзей; Но если он скажет: «Солги» – солги. Но если он скажет: «Убей» – убей.
18 июня 1936 года умер Горький, у которого я всегда находил моральную и политическую опору. И осенью того же года произошел судебный процесс, который поражал умы тем, что все обвиняемые знаменитые политические деятели, многие соратники Ленина, которым я привык безоговорочно верить, учиться по их книгам и выступлениям, столь же безоговорочно и единодушно признавались в чудовищных преступлениях, вплоть до подготовки убийства Ленина.
Еще на Первом съезде писателей (осенью 1934 года) А.М. Горький уговорил меня выступать не только с отдельными статьями, но и написать к 20-летию годовщины советской власти историю советской литературы. «Вы же всех знаете. Вы сами росли с этим поколением писателей. Напишите. Это очень важное дело – показать миру, что революция рабочих и крестьян внесла в русскую литературу и литературу других народов. Очень талантливо пишут, черти», – сказал мне Горький, улыбнувшись. Меня увлекла эта идея. Взялся за работу. Сделал по предложению А. Щербакова большой доклад в новообразованном Союзе писателей, который обсуждали два дня подряд. Опубликовал в «Литкритике» (1935, № 12) статью о принципах построения истории советской литературы как многонациональной литературы. Громадность материала, который я должен был заново перечитать, заставил меня оставить посещение заводов, поездки в деревню, работу в редакциях и искать сосредоточенности и уединения.
Но была другая, более повелительная, внутренняя причина, заставившая меня на время отойти от литературной среды. Что происходит? – задавал я себе вопрос. А недаром ли ты живешь на свете, если не умеешь включиться в этот бой, раскалить свое перо докрасна? И в то же время нравственное чувство поднимало в душе протест, который ни в чем не мог найти себе выхода. И вот я уехал из Москвы и поселился на станции Быково по Казанской ж.д., на даче своего ныне покойного друга, артиста Вахтанговского театра А.В. Горюнова. Это был дом на окраине поселка, почти на опушке. Спутником моего сердца стала книга Генри Торо о его жизни в лесу на Уолденском озере. Когда-то Торо увлекался Толстой. Не понимая того, что про-
исходило меж людей, я инстинктивно стал искать в жизни природы гармонию и поэзию, как искали в ней роллановский Жан Кристоф или наш Михаил Пришвин.
Явление, которое тогда меня занимало, это была смена различных состояний в природе: и смена времен года, и смена дня и ночи. Я вставал на рассвете и отправлялся на опушку далекого леса, чтобы встретить доброго гостя человечества – солнце и увидеть, как его первые лучи брызнут по верхушкам осенней листвы. По собственному назначению я состоял инспектором муравьиных дорожек и, как бухгалтер, учитывал багровые и золотые листья, которые теряли деревья. Я сидел на каком-нибудь пеньке и следил, как полевая мышь заготовляет себе опавшие зерна с пашни на зиму. Я замечал время только потому, что солнце незаметно передвигалось на другую сторону, и по тому, как дождь давал мне понять, что в мире природы есть также свои трудности или перемены настроений. В сумерки я возвращался в свой одинокий дом, стоявший в полукилометре от соседей, и принимался готовить пищу себе и своей собаке. Вероятно, месяца два я не раскрывал ни одной книги, ни одной газеты. Первая книга, которую я раскрыл, после долгой разлуки со своей библиотекой, был Пушкин. Я читал Пушкина со слезами на глазах. И уже в новом свете я перечитал «Полтаву», «Коварность» и ряд других вещей. Так в лесу я прожил не два месяца, но целых два года. Это было особое время. Во всяком случае, говоря словами Торо, я в те годы рос, как хлеб в поле по ночам, открытый только небу над ним. Я существовал тем, что писал одну рецензию в месяц в журнал «Литературное обозрение», а свои житейские потребности я сократил до абсолютного минимума.
Наконец по вечерам я приступил к написанию «Истории советской литературы». И одновременно началось исчезновение целой вереницы героев моего повествования и превращение их во врагов народа.
Еще ни одна строчка из моей работы не была опубликована, как 2 апреля 1937 года в «Правде» появилась статья И. Лежнева «На новом этапе», где заранее объявлялось, что моя работа над историей советской литературы «внушает мало доверия». Автор статьи писал, что за это должны были взяться «раньше всего литераторы-коммунисты».
Я писал тогда в письме «Что за намек?», обращаясь к тогдашнему редактору «Правды» Л. Мехлису: «Неважно, кем будет написана история советской литературы – партийным или беспартийным литератором. Важно, чтобы сама история была партийной, большевистской.
Подождите немного. Дайте закончить работу. Если книга окажется пригодной, она будет издана к двадцатилетию советской власти. Работа эта, понятно, не только мое личное дело. Тогда и Лежнев сможет принять участие в ее обсуждении, хотя он, при своих критических «приемах», не очень-то разборчив в обращении с фактами. Но тогда, по крайней мере, налицо будет текст книги. А это иная почва для разговоров, чем ”намеки” и ”предположения”».