Новый Мир ( № 9 2013)
Шрифт:
Поздний Олейников снимает один уровень пародии, обращается через голову Хармса, Введенского и Заболоцкого непосредственно к маргинально-символистскому человеку (в себе) — и «автоматически» время от времени приходит к нельдихеновской торжественности. Но нельзя, конечно, сравнивать качество этих стихов — у Нельдихена надо выискивать замечательные речевые образы (они есть — те же «прозрачноглазые, каштанововолосые, носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги» женщины), у большого поэта Олейникова все соткано из драгоценной ткани. Да и уровень литературной и философской проблематики, на котором происходило внутреннее общение в кругу «чинарей», был Нельдихену недоступен — мир его, конечно, не является «миром дурака», но как мир «нормального» человека (пусть с чудачествами) его все-таки можно обозначить. В этом нет ничего обидного, собственно, так можно обозначить и поэтический мир Гумилева (несмотря на всю его экзотику), и Ходасевича, и Пастернака. «Чинари» были совсем особой общностью, существовавшей на совсем особом дискурсивном уровне.
4. Судьба дурака
Возможно, неудача литературной судьбы Нельдихена [13] в первую голову связана с неудачным выбором компании, хотя на фоне первых оглушительных успехов поверить в это было трудно. Но, пожалуй, у него и выбора не было: акмеистский круг с самого начала был в значительной степени кругом дворянских детей, родом из «военной интеллигенции» или из обедневших помещичьих родов, что, разумеется, не означало невозможности быть принятым в него... — ну, хотя бы для купеческого сына Мандельштама. Нельдихен был естественно , по воспитанию, по хабитусу за рамками своих несколько деревянных чудачеств [14] , «социально близок», что бы он там ни писал. И его к ним тянуло. Но Буратино нашел себе не тот театр. Ему бы сдружиться с выступившими на завоевание мира провинциалами-футуристами, но за теми еще надо было ехать в тарабарскую столицу — петроградский футуризм почти что прекратился, поскольку перебрался в Москву вслед за перепуганным большевицким [15] начальством, умчавшим от Юденича, как наскипидаренное. У футуристов был инстинкт власти и успеха, у кроткого Нельдихена почти полностью отсутствовавший.
Позже, с гибелью Гумилева и постепенным распадом гумилевского круга, Нельдихен пытается найти себе новую компанию, выступает с имажинистами и тому подобными группами, основанными на стратегии «-изма», но невозможно было сделать карьеру среди (в среде) Мариенгофов и Шершеневичей, которые в смысле торжествующей глупости еще и фору ему могли бы дать (снова подчеркну: и здесь я не о личном уме или глупости названных, речь идет только о текстах) [16] . Да и не нуждались они в Нельдихене, у них, как, впрочем, и у футуристов-лефовцев или конструктивистов, были свои фельдмаршалы и свои генералы. С пехотой вот было плохонько, но на эту роль он никак не годился — г-н поручик всегда шагал не в ногу. Его уже сравнивали с Гомером, Пушкиным и Данте, мог ли он умалиться пред Маяковскими, Есениными и Сельвинскими, не говоря уже о Крученых, Мариенгофах и Чичериных?
Попытался придумать себе собственный «-изм» — «синтетизм», — что вполне нормально для начала 20-х годов, но в 1929 году, когда вышли «Основы литературного синтетизма», было уже неуместно по времени (или несвоевременно по месту) и могло лишь насмешить слуг тарабарского короля, пардон, «победившего пролетариата». Но проблема «синтетизма» не только в этом и даже не в его титанической ерундовости, а в том, что у Нельдихена не было под него товарищей, не говоря уже о последователях. Все, кого он по-человечески, по реакциям и отношениям понимал, и все, кто понимал его, Буратино, сбежавшего от таганрогского папы Карло в генеральских погонах, погибли, или уехали заграницу, или совсем переменились. Или замкнулись в частном кругу, куда ему не было хода. А без этого человеческого взаимопонимания никакие литературные движения и даже группки и школки не образуются. Что ж ему оставалось? Жить как умеет. Умел он плохо. В сущности, и не жил, жизнь его осталась там, в нескольких годах его величайшего успеха и величайшего оскорбления. Не жил, а строил прожекты и надеялся. Грустный, милый, несчастный деревянный человечек в стране литературных бульдогов.
Нельдихен забавен (почему его иногда и считали юмористом) умеренностью своих конкретных претензий при безмерности абстрактных. Это, кстати, и свойство первого «поэта-дурака» (из знаменитых) в истории русской литературы — В. Г. Бенедиктова (и его отражения в первом знаменитом поэте-персонаже этой литературы — Козьме Пруткове, к которому Нельдихен испытывал острый интерес, вероятно, слегка тягостный). В конце концов, ему достаточно, чтобы современники знали его фамилию и не путали ее произношение. Не Нельдихин, а Нельдихен, пожалуйста! Хотя в 1941 году арестованный в Москве как немецкий шпион он, возможно, и пожалел, что папа-генерал не сделался Нельдихиным на манер папы — жандармского полковника, сделавшегося из Вагенгейма Вагиновым. Но папа-Нельдихен был в глубокой отставке (и жил в глубокой провинции), ему это все было ни к чему. Сам Сергей Евгеньевич писал себя в анкетах русским, но лингвистов из НКВД интересовало, вероятно, скорее немецкое звучание фамилии, чем национальность или вероисповедание. В 1942-м Нельдихен погибает в лагере.
Во второй половине 20-х годов мы замечаем некоторую попытку прислужиться [17] , которая, впрочем, быстро сходит на нет — ввиду полной бесперспективности. Репутация его давно и сразу установилась («дурак-графоман», спасибо, Николай Степанович!), и никому не нужен был его переход на «советские позиции». На совсем другом уровне это напоминает случившееся с Мандельштамом в Воронеже (да и со всеми, кто не осознал приоритета формально-эстетического в советской культурной политике): никого не интересовал «внутренний перелом» каких-то сомнительных представителей буржуазной культуры — это уж само собою разумелось. Речь шла о переходе на усредненно-советский способ изложения, понятный «народу» и служащий для его идеологического окормления. И даже научившиеся писать очень плохо процвели не обязательно, да не обязательно и выжили. Карьеры Тихонова или Федина — нисколько не правило.
Литературная работа у Нельдихена в это время была — изложенный стихами устав воинской службы, пара детских книжек, в своем роде даже неплохих, проиллюстрированных ни больше ни меньше как Любовью Поповой, вполне казенных, но далеко, конечно, отстоящих по степени цинизма от детгизовских опусов Введенского или Олейникова (Хармс подходил к этому делу иначе).
В 1931 году Нельдихена отправили на три года в ссылку в Казахстан — практически рутинная процедура применительно к людям его происхождения и занятий, ни о каком особом его значении или об опасениях властей, с ним связанных, она не свидетельствует. Вернувшись, он пытается освоиться в Ленинграде, пишет письма — Николаю Тихонову, например, напоминая начинающему начальнику, как вместе начинали: «Прочти, дорогой Николай Семенович...».
...Дурак? За рамками ритуального надувания щек и выпучивания глаз, полагающихся «мировому гению», человек, напряженно рефлектирующий себя и свою литературу, но не понимающий (а кто и когда это понимает?), что время и для того, и для другой навсегда ( до морковкина заговенья! ) ушло. Пришедший даже к суждению, что каждое следующее серьезное художественное явление начинается с пародии на предыдущее. Каждое — это чересчур, но здесь сказано что-то очень важное для истории литературы русского модернизма, прежде всего для «чинарей», чего мы уже касались. Вряд ли он ходил на заседания ОПОЯЗа (хотя с Эйхенбаумом был знаком и прислал ему из Казахстана рукопись на хранение — поступок трогательно-дурацкий), а даже если ходил и читал, так еще надо было все это понять и применить!
Осознавал свой стих как «библейскую прозу», не отпирался и от Уитмена — искал себе «породу».
После казахской ссылки и неудачной попытки осесть в Ленинграде «под Николай-Семенычем» сумел перебраться в Москву, где его почти никто не знал и не помнил (в его случае несомненное преимущество), прописался, нашел литературную работу и, если бы не война и не немецкая фамилия, дожил бы еще до 70-х годов, как Дмитрий Майзельс, например, с которым он познакомился при первом посещении студии Гумилева.
Уж лучше бы, действительно, сделался Нельдихиным, может, и пронесло бы. В порядке перемены фамилии, перемены судьбы...
5. Немного о нельдихенском стихе
И все же надо, вероятно, коротко остановиться на стихе Нельдихена, который только в небольшой степени был его изобретением и в целом никак не воздействовал на будущее русской версификации, но теоретически очень интересен.
Стих Нельдихена (преимущественно в «Празднике», лучшем, что он написал) есть библеизирующий безрифменный стих, подсмотренный им в переводах Чуковского из Уолта Уитмена. Сознательно не называю этот стих верлибром — пока у «верлибра» не появится положительного определения (что он есть такое, а не чем он не является), я буду считать его теоретически несуществующим, а все, что им на практике написано, по крайней мере все поэтически существенное, — безрифменным акцентным стихом или, скажем, тоническим стихом с 2-4 ударениями. Или белым тактовиком — как хотите.
Проблема — и это серьезная проблема, действующая и сегодня! — русского белого акцентного стиха всегда состояла в низком литературном качестве Синодального перевода Библии, на который он исторически опирался (к нему же восходит и Уитмен Чуковского). Покойная Эльга Львовна Линецкая, бывало, замечала на занятиях переводческого семинара при ленинградском Доме писателей: «Библейские цитаты мы, к сожалению , обязаны давать по Синодальному переводу». Обычно для возвышенности библеизирующие тексты уснащаются по-русски церковнославянизмами. Нельдихена в детстве русской церковной службой и Законом Божьим, очевидно, не мучали (все же семья была, скорее всего, не православная, а, вероятнее всего, лютеранская), поэтому церковнославянизмы он систематически заменяет своего рода грецизмами, сложносоставными словами, напоминающими о гомеровских переводах, — так сказать, личный его вклад в этот стих. Да и некоторые стихотворения, особенно краткостопные, свидетельствуют о знакомстве с хорошими переводами с греческого. Вот, например, прелестные элегические трехстишия: