Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Один год

Герман Юрий

Шрифт:

–  В сознания он?

–  Так. Не очень. Смутное сознание.

–  Мамаша его сильно переживает?

–  Трудно ей, - ответил Ханин. - Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: "Он всегда такой был себя не щадил..."

–  А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?

–  Пока поживу. Ты пойми - я не могу уехать.

–  Да, я понимаю.

Они помолчали.

–  Ну а у вас что? - осведомился Ханин.

–  Да ничего особенного, - сказал Лапшин. - Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил - куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса - великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.

Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:

–  Здоровье как?

–  Скрипим помаленьку.

Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.

–  Вы ведь и на место выезжали? - осведомился Лапшин.

–  Так точно!

Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.

–  Убежден, - сказал Коровайло, - совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе - два километра триста метров...

–  Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?

–  Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, - наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, - и Лермонтова.

–  Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова...

–  Совершенно верно, - все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, - здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным...

Лапшин поправил:

–  Дураки и трусы...

–  ...и трусы, а сразу согрели бы, то...

–  Выжил бы?

–  В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы...

–  Когда он вздохнул?

–  И это помните?

–  Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню...

Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня "образовалась вот эта интеллектуальная силища", и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.

–  Интереснейшее дело, - произнес Коровайло. - До чрезвычайности.

–  Мне оно не слишком интересно.

–  Почему так? Со стороны этической?

–  Пожалуй.

И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал - в который раз за эти месяцы - перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз...

–  Не верил, что его бросили, звал на помощь, - произнес Лапшин. - А? Или это по науке не определишь?

–  По моей нет, по вашей - весьма возможно! - отозвался Коровайло.

Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.

–  Слушаюсь! - строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: - Напуганы оба до невозможности.

Иван Михайлович кивнул.

Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых - это непременно им скажет их папаша - "все еще впереди..."

Потом, не торопясь, он обернулся.

И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были "ледяные" глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были "пронизывающие" глаза, которые попытался час тому назад "организовать" Вася Окошкин. И "холодными" не были эти глаза, в них читалось только одно выражение - выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.

–  Садитесь, Невзоров, - сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. - Вы Невзоров Глеб?

–  Да, Невзоров Глеб.

Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, "церкви и отечеству на пользу". Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей "своих мальчиков". Выросли...

Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:

–  Вы понимаете, почему тут очутились?

–  Не желаю понимать! - наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. - Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу - тогда прощения не просите. Ясно вам?

Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя - один только голос.

Поделиться с друзьями: