Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Один год

Герман Юрий

Шрифт:

Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить "Федора Иоанновича" Алексея Толстого деловито ответил:

–  Федора Ивановича? Это про чего же?

–  Он - дурак, понимаете? - держа чашку возле рта, говорила Балашова. Советская власть не первый год, кричать о том, что "мы в гимназиях не обучены", больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся - показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. "Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами..."

–  И чем же кончилось? - спросил Лапшин.

–  А ничем! - сердито ответила Балашова. - Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез...

–  Так почему же вам вашего директора не снять? - удивленно осведомился Лапшин. - У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень - артистов - уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом...

–  Нет у нас единого фронта, - грустно перебила Катерина Васильевна.

–  Это как же так?

–  А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут...

–  Ну, тогда я не знаю, - сказал Лапшин. - Тогда...

–  Вот то-то и оно-то!

И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю "сложность" театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: "Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: "Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!"

Сердце его билось, лицо горело. И на рожу "старого индюка" он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. "Спи, жена!" - вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. "Да разве я ее люблю?" - пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось.

Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала - спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож.

–  Наш постановщик, - совсем о другом рассказывала Катерина Васильевна, - вы знаете, Иван Михайлович, он просто из ума выжил. Вчера на мою просьбу объяснить мне подтекст сцены на плотине вдруг заявляет: "Советский человек говорит без подтекста, у него что на уме, то и на языке, он рубит в лоб, а вы играете именно советского человека, а не распадающегося инвалида..."

Лапшин не понял и кивнул головой.

–  Вы с ним согласны? - смешно показав на Лапшина пальцем, спросила Балашова. - Вы?

–  А бог его знает! - улыбнулся Иван Михайлович. - Я и слово такое "подтекст" никогда не слыхивал...

Она молча поглядела на него и спросила, о чем он все время думает. Иван Михайлович немножко смутился и, не ответив на вопрос, опять вспомнил "Марию Стюарт" и сказал, что замечательно в этой трагедии играл тот самый артист, который обозвал его чиновником и фаготом.

–  Удивительный талант! - оживилась и обрадовалась Балашова. - Мы все на него любуемся. Это такое счастье - любоваться! - воскликнула она. - Я всегда это действие на репетициях в зале сижу, меня же на сцене нет... Помните?

Поставив чашку на стол, вовсе не изображая лицом Роберта Дидли, графа Лейстера, она только чуть-чуть прищурилась и притушила блеск своих глаз. И голос не изменила, но Лапшин мгновенно увидел того самого Лейстера, которого помнил в спектакле, и даже про себя удивленно ахнул, услышав в голосе Балашовой ту холодную медоточивость и гордую силу, которая заставляла предполагать, что именно в данный момент Лейстер искренен.

Балашова же между тем спрашивала:

А кто мне, сэр, поручится за вас?

Не обижайтесь на мои сомненья.

Судите сами: в двух вас вижу лицах

Здесь, при дворе. Одно из них, конечно,

Личина. Так которая из двух?

Помолчала и осведомилась:

–  Грандиозно, а?

–  Здорово! - согласился Лапшин.

–  А у меня средне! - просто сказала она. - Никогда мне не сыграть это по-настоящему. Отчего, Иван Михайлович? Только не говорите мне, что все хорошо! Я отлично знаю, уж это-то я знаю - что хорошо, а что плохо, а что средне. У меня - средне!

Глаза ее лукаво блеснули, и она добавила:

–  Средне-то средне, но из наших лучше никому не сыграть. А вообще, среднее тоже имеет право на существование, верно, Иван Михайлович? Ведь нужно же, чтобы были средние артисты тоже? Что вы молчите? Ведь бывают же средние геологи, врачи, инженеры, летчики, агрономы...

–  Сыщики! - подсказал он, улыбаясь.

–  Сыщики! - повторила Катерина Васильевна. И удивилась: - Куда вы?

Он поднялся.

–  Для первого раза вполне достаточно, - сказал Иван Михайлович. - А насчет среднего - не согласен с вами. Очень вы хорошо играете, замечательно. Это я по совести, поверьте...

Она глядела на него снизу вверх, пристально и серьезно.

–  Может быть, потом лучше пойдет, - произнесла Катерина Васильевна. Кто-то из умных написал, что сначала нужно самому поверить в себя, тогда и другие поверят. Мне бы в себя поверить!

И протянула ему руку, ту руку, которую он столько раз рассматривал, с короткими ногтями, широконькую, некрепкую. Он пожал и спустился по лестнице на мороз. Все в нем ломило и болело от усталости, и не от дня, а только от этих последних двух часов. И еще оттого, что больше он не в силах был сопротивляться тому чувству, которое так тщательно прятал сам от себя. Теперь он не может больше не видеть ее, и начнется такая ерунда, что хоть караул кричи.

Поделиться с друзьями: