Окнами на Сретенку
Шрифт:
Хоронили мы Наташу через два дня на Рогожском кладбище. Пришли все, кто так недавно был на ее свадьбе, — все ее подружки, к которым я так ревновала ее. Я потом ни на одних похоронах не видела, чтобы люди так горько плакали. Дождь тоже не кончался. На обратном пути Дмитрий Иванович, Вася, Соня, Тамара — школьная подружка из того же дома — и я зашли на Вековую. Посидели за столом, поели кутью, потом тихо разошлись. На улице меня догнала Анна Васильевна: «Лора, вот же ваше колечко! Ей оно так нравилось, она все смотрела, как играет камушек. Мы его сняли уже после того, как она…» — ее начали душить слезы. Я потом несколько лет по праздникам посылала Анне Васильевне открытки. Она отвечала мне, сообщая новости: Вася снова женился и приезжал к ней со своей женой. У Васи родилась дочка, и ее назвали Наташей. Потом у Анны Васильевны года два жила маленькая племянница, которую она привезла со своей родины, из-под Смоленска.
А потом Анна Васильевна перестала мне отвечать, я решила, что она уехала, и тоже бросила ей писать. Раз в году я навещала Наташину могилку и однажды нашла на том же камне новую надпись: «Дмитрий Иванович».
Вдруг через двадцать лет — это было уже в 1966 году — я получила от Анны Васильевны открытку с портретом Чайковского. «Перебирала сейчас старые фотографии и открытки, — писала она, — и нашла одно давнишнее ваше письмо Наташе. Потом мне попалась эта открыточка, вспомнилось, как часто мы ходили на концерты. Помните ли вы Наташу? Не знаю, слыхали ли вы, что Вася тоже умер. Я была бы рада, если бы вы навестили меня, только обязательно сначала предупредите меня открыточкой, когда вы хотите прийти…» Я сразу же ответила ей, написала о своих новостях и просила ее самой назначить мне удобное для себя время, когда я могу прийти. Она мне не ответила. А потом я нашла на Наташином камне новую, очень небрежно выбитую надпись: «Косачева А. В.», без всяких дат.
Институт востоковедения
Одновременно с этими горестными переживаниями меня наконец устроили на работу. О том, что я мыкаюсь, нигде не пристроенная, узнала «учительница первая моя» Н. Д. Лукина и сообщила об этом Зинаиде Ган, которая работала уже не у нас, а в Институте мировой литературы. Та вызвала меня к себе. Я отправилась на встречу с ней на улице Воровского — пошла не одна, а с дядей Моисеем, который был в то время в Москве и принимал во всем горячее участие. Зинаида Евгеньевна бросилась меня обнимать и целовать: Му little poet! («Мой маленький поэт!») Она дала мне в красивом конверте рекомендательное письмо к преподавательнице, работавшей в Институте востоковедения. Письмо это произвело на старушку должное впечатление — она мило побеседовала с дядей Моисеем и обещала непременно помочь мне.
Так я стала преподавателем английского языка в Московском институте востоковедения, в Сокольниках, Ростокинский проезд, 13а. И началась самая счастливая полоса моей жизни, длившаяся уже не дни или месяцы, а годы. Точнее, больше четырех лет.
Счастливым этот период был из-за работы, из-за состояния души — постоянного, пусть безответного, увлечения, чувства свободы. Были, конечно, и неприятные моменты, но они почти забылись, и все это время запомнилось как один солнечный день с легкими тучками.
Как я уже сказала, Институт востоковедения находился в Сокольниках, точнее, за Сокольническим парком, — небольшое красное с белым четырехэтажное здание расположилось среди сосен на высоком берегу Яузы. Вдоль небрежно вымощенного булыжником Ростокинского проезда стояли отдельные одноэтажные деревянные домики с садами, между ними были полянки с редкими соснами и березами. Ехать туда надо было от метро «Сокольники» трамваем № 4 остановок шесть. С работы мы обычно, если только позволяла погода, возвращались пешком через парк, в то время в этом дальнем своем конце совсем запущенный и тем более приятный.
Вообще-то я всегда боялась преподавательской работы. Я не была педагогом по призванию, и некоторое удовольствие мне доставляло только объяснять людям что-то для них новое, но отрабатывать, закреплять материал, а тем более требовать заученное было совершенно противно моей природе. В то же время я, конечно, была счастлива, что буду работать не в школе, а в институте, да еще таком хорошем.
К своему удивлению, я в самом начале обнаружила, что совершенно не знаю английской грамматики. Пришлось все не только учить заново, но и придумывать, как лучше объяснить студентам. Хорошо еще, что нам выдавали лишь общий план и мы могли сами как угодно располагать материал, добавлять что-то, придумывать интересные виды работ, т. е. пользовались большой свободой.
Несколько смущало меня то, что кафедра западных языков состояла процентов на восемьдесят из старушек от сорока пяти до семидесяти лет: первое время я их побаивалась. И когда одна из них, Болховитинова, руководительница первого курса, без предупреждения пришла ко мне на урок, я настолько испугалась, что стала, как на экзамене, говорить гораздо громче обычного. К своему ужасу, я провела весь урок совсем не так, как задумала, и, самое страшное, мне все время казалось, что студенты замечают, как неестественно и напряженно я себя веду. Болховитинова ушла минут за пять до конца урока, а я, как только прозвенел звонок, бросилась вниз в раздевалку и на улицу. На следующий день я боялась зайти на кафедру, но моя начальница подкараулила меня на лестнице и поманила пальцем. Дальше я выслушала первый — и, к счастью, последний — выговор в своей педагогической деятельности — выговор, впрочем, не за плохое ведение урока, а за то, что я вопиюще самоуверенна, не интересуюсь замечаниями старших и проявляю неуважение к начальству.
Студенческие группы в то время были большие, по 12–16 человек, примерно 2/5 девочек и 3/5 ребят, причем среди последних были парни и постарше меня, пришедшие после фронта. Одна моя группа, арабская, состояла почти сплошь из таких. Вообще, я до сих пор помню фамилии всех студентов этих моих первых групп, — «арабской» и «бенгальской». У каждой группы было по восемь часов английского языка в неделю, а нагрузка преподавателей была, трудно сейчас поверить, — всего 16 часов в неделю! Правда, так было только в первые два года моей работы, потом ввели 22–24 часа, а под конец у меня был даже период с 36 часами.
Со студентами бенгальской группы у меня сразу сложились какие-то особые, дружеские отношения. Все как один студенты здесь подобрались талантливые, начитанные, остроумные и очень веселые и дружные. Самым веселым был некрасивый, небольшого роста, бедно одетый талантливый пианист и поэт Сережа Цырин, часто взрывающийся на уроках заразительным булькающим смехом. Своеобразным человеком был Эрик Комаров, у которого все домашние работы перемежались высказываниями различных философов и его собственными размышлениями, а доклады он делал такие интересные, что я себя чувствовала перед ним ученицей. Сверкал остроумием Женя Хазанов, носил мне книги и приобщал к творчеству Рабиндраната Тагора увлекающийся индийской литературой Саша Гнатюк, поражал своим почти истерическим трудолюбием нервный долговязый Боря Карпушкин, подготовленный немного слабее других. Девочки тоже все были умные и красивые. Конечно, часто они ставили меня в неловкое положение. Они, конечно же, чувствовали, что я еще очень молода и неопытна, и пробовали меня смутить. Например, во время урока Рита Кафитина передает мне записку: «Лора Борисовна! Сегодня произойдет ужасное событие: предстоит дуэль между товарищами Цыриным и Карпушкиным. Вы хорошо знаете, что причина поединка — вы. Сделайте что-нибудь, чтобы они остались живы». Мне бы рассердиться, а я не рву записку, а пишу на ней: «Где?» Ответ: «Над Яузой, за институтом». В тот вечер встречаю всю компанию на концерте в консерватории. «Вы оба живы? А как же дуэль?» Как сейчас вижу улыбающиеся лицо Сережи над рядами стульев: «Победил я, Лора Борисовна. Я его в Яузу сбросил, честное слово!» Сережа всегда был увлечен какой-нибудь девочкой, и девочки с ним охотно дружили, но не более того. Сережа страдал, и часто улыбка его была типа «смейся, паяц».
— Сережа, что вы там пишете? Вы совсем меня не слушаете.
— Лора Борисовна, я ехал сегодня в институт, висел на подножке трамвая и сочинил вдруг стихи. Сейчас спешу записать их, а то забуду, — а потом добавляет: — Хотите, вам подарю? — И отдает мне листок:
В брызгах солнечной суеты Синий воздух капелью вымыт, Ранним утром мои мечты Голосами поют живыми. Солнце плещется у колеса В разлетающемся фонтане… Новый день в золотых волосах, Как веселый ребенок, встанет. В теплом ветре моя голова — Пой и смейся, рванись и взвизгни: Пусть весенний гремит трамвай И несет нас к любви и жизни. Груды снега в журчащем плену — От лучей все равно не сбежать им… Я встречаю мою весну Крепким, яростным рукопожатьем. Час придет: я в глаза ей взгляну, И, от солнца, от радости хмелен, Зацелую мою весну, Погружусь в ее нежную зелень…Учились все эти ребята хорошо. Уважали ли они меня? Не знаю — видимо, не очень. Но любили. И мне было радостно — впервые люди должны слушать меня. И у меня положение такое, что могу быть смелой, преодолеть свою вечную робость, могу сказать что угодно!
На зимних экзаменах произошел забавный конфуз. Ассистентом у меня была совсем древняя симпатичная старушка по фамилии Беатус. Закончил отвечать Карпушкин. «Выйдите пока, — сказала она ему, — мы посовещаемся, потом отдадим вам зачетку». «Ну, как вы думаете?» — спросила я. «Что же, четверку, пожалуй, можно…» Я была разочарована. Обычно я ставила Борису «отлично». За ним отвечала Рита Кафитина. Я опять шепотом спрашиваю: «Что вы ей хотите поставить?» Пожимая плечами, моя ассистентка говорит: «Ну… удовлетворительно, пожалуй, можно». Я покраснела от испуга. Рита была моей лучшей отличницей! «А вы сами-то как считаете?» — «Не знаю, она вообще-то у меня всегда очень хорошо училась…»