Окнами на Сретенку
Шрифт:
Наташа очень нервничала, но свадьба прошла неплохо. Тогда все было менее торжественно, чем сейчас, никаких белых нарядов для невесты или украшенных машин. Пошли в загс, расписались, потом дома ужин. Стол был накрыт у соседки в ее более просторной комнате; гостей было человек двадцать. Оказалось, что у Наташи подружек еще больше, чем я знала, и мне, конечно, показалось, что и она, и ее мама больше обращаются к тем девочкам, и опять меня терзала глупая ревность. Сам Вася оказался приятнее, чем я ожидала, не очень, видно, умен, но держался он скромно и не спускал влюбленных глаз с Наташи. Разве можно было ее не любить…
В 1945 году нам с мамой жилось уже не голодно. Тому было две причины. Во-первых, мне через деканат порекомендовали двух девятиклассниц для частных уроков. Девочки жили недалеко, на Кировской, и ходили ко мне два раза в неделю. За урок они платили 15 рублей, и это было большим подспорьем: можно было покупать продукты на рынке или в магазинах по высокой цене, без карточек. Во-вторых, в доме у нас появилась мука, и мама иногда пекла из нее кексы и фруктовые пироги. Вот как появилась мука. Осенью 1944 года одна знакомая Анастасии Павловны подговорила маму поехать вместе куда-нибудь подальше от Москвы и выменять на вещи муку. Это было очень рискованное предприятие — от Москвы отъехать дальше 100 км можно было только по специальным пропускам, и, если бы маму схватили, да еще увидели бы по паспорту, что она немка, Бог знает, чем бы это могло закончиться. Трое суток мамы не было, и понятно, как я все это время беспокоилась. Но все обошлось благополучно: мамина спутница была женщина боевая, даже нахальная, и они везде проскочили. Мама, конечно, не раскрывала рта; переговоры с патрулями вела только та женщина, и так они на попутных машинах от Наро-Фоминска добрались до Ельни. Мама потом рассказывала о страшных разрушениях и пепелищах, которые они видели вокруг. Ночевали у крестьян, и мама боялась, что ее убьют, когда узнают, что она немка. Но ничего подобного не произошло, ее еще и пожалели: «Чего ж теперь, ведь тоже люди, не все как Гитлер». Обратно обе женщины ехали совсем нелегально — в теплушке, вместе с солдатами, спрятавшими их под сеном и одеялами. Никогда в жизни мама не переживала еще подобных приключений, но приехала она веселая и торжествующая: выменяла папино зимнее пальто на большой мешок муки!
У Пастуховых была в то время кошка, тигровая пушистая красавица. Кошки, а также, конечно, и собаки, к тому времени в Москве почти перевелись и были большой редкостью: никто их не мог во время войны прокормить. Но в эту весну желающих завести у себя зверушку было много, поэтому на будущих детей пастуховской кошки выстроилась целая очередь, и меня записали в первую четверку. Котята появились в начале апреля. Я как-то упустила этот момент, и, когда меня позвали, трех хорошеньких уже разобрали и мне достался самый дохленький, с очень смешным и жалким хвостом (это была единственная часть его тельца, где шерсть была длинная, как у его матери, но волосики были редкие, словно кто-то этот хвост общипал). Сначала мы думали, что это кот, и я назвала его Радамесом, потом оказалось — кошечка, и мне захотелось дать ей греческое имя — Андромаха. Клитемнестрочка. И вдруг придумалось нелепое Софоклочка, да так и пристало к ней. Хорошенькая мордочка, несколько облезлый вид и необычное имя нравились всем знакомым, причем имя запомнилось так надолго, что меня еще через тридцать лет спрашивали: «Помнишь еще вашу кошечку Софоклу?» А Софокла сразу поняла, что может делать у нас в доме что хочет. Например, если лень дойти до кухни в песок, сходить ночью в стеклянную ванночку на моем письменном столе, где лежали карандаши. Спала она только со мной. Утром, бывало, потягивается, бесцеремонно уперев все четыре лапы мне в бок, и смотрит на меня, прищурившись и с выражением легкого презрения. Между прочим, она так и осталась кошечкой небольшой, хрупкого сложения.
Позже она стала меня ревновать к студенческим тетрадям, которые я поправляла, как ей казалось, слишком долго. Возьмет и рассядется на раскрытой тетрадке, да еще нарочно так широко, что всю страницу собой закроет. Я ее, конечно, сгоняла. Тогда она долго искала себе местечка около меня на стуле и, наконец, забиралась ко мне на плечо. Там она топталась некоторое время, потом осторожно трогала лапой мою макушку, как бы разведывая, и садилась мне на голову. А я сидела не шевелясь, боясь, как бы она не соскользнула и не поцарапала мне лицо. Разумеется, ее можно было снять руками, но покоя она все равно не дала бы.
К чести Софоклы надо сказать, что она была прекрасной охотницей. Еще будучи совсем маленьким котенком, когда и зубов-то у нее было всего четыре клычка, она поймала мышку — совсем маленькую, себе под стать. Она крепко держала ее своими клычками, так что торчали только задние лапки мышки да хвост ниточкой. Не в силах раскусить добычу, она мотала ее из стороны в сторону и сердито рычала, когда я поставила рядом с ней ногу и просила: «Ну поделись со мной-то!»
Софокла прожила с нами четыре с половиной года, принося нам один-два раза в год от двух до четырех котят. Когда она погибла, мы с мамой плакали и долго не могли ее забыть.
Прежде чем продолжить более или менее связное описание моей жизни в 1945 году, я не могу не сказать несколько слов о странных веяниях, которые проходили по стране в то время. Казалось бы, народ должен возненавидеть фашистов и вообще немцев. Но это было на фронте, всюду в самом начале войны, а теперь, в тылу, возродился антисемитизм. Антисемитизм, совершенно искорененный революцией и до войны не проявлявшийся. За полтора года мне пришлось столкнуться с ним дважды, притом вовсе не со стороны частных лиц.
Когда я была на втором или третьем курсе, меня в числе четырех девочек выдвинули на сталинскую стипендию. Была беседа у директора, на которой я выглядела не хуже других: и общественная работа у меня была (редактор стенгазеты), и отличные отметки, но трех других утвердили, а меня нет. Я особенно тогда не огорчилась, решила, что помешало то, что мать немка, да и я сама родилась в Берлине. Правда, дядя Илья, когда узнал, намекнул, что теперь евреев не очень стали жаловать, но я это решительно отмела. Потом, в конце четвертого курса, меня однажды на переменке взяла под руку Ольга Сергеевна Ахманова (назло нелюбимой Эмме Кроль любимица нашей группы, и мы — ее любимцы; она вела у нас лексикологию и делилась своим счастьем — стала женой знаменитого Смирницкого, меня с других уроков вызывала послушать его лекции). Она стала ходить со мной по коридору и спросила, какие у меня планы на будущее. Я даже не знала, что сказать. «Вы в аспирантуру не собираетесь?» «Нет, — сказала я, — мы с мамой одни, мне надо зарабатывать деньги». «Жаль, — сказала она. — А может быть, и к лучшему. Я-то хотела бы вас рекомендовать в аспирантуру, вам место там, но вас бы все равно не взяли, и вы бы тогда, наверное, очень огорчились». Она вывела меня на лестничную площадку, где было меньше народу. «Это очень горько, — продолжала она, — я сама об этом узнала совсем недавно, тем не менее это факт. Какая у вас по паспорту национальность? Еврейка?» Она сжала мою руку: «Ну вот, очень жаль, но с этой национальностью вас теперь не возьмут. До свидания, товарищ Фаерман, я искренне желаю вам всего доброго. А разговор наш забудьте…» Также было странно видеть, как сильно увлеклась в то время молодежь, даже школьники старших классов, философией Ницше. Им зачитывались, его цитировали. Было похоже, что фашизм, разбитый на полях сражения, оставил после себя вредоносную заразу, и микроб этот не миновал и тех, кто правил страной.
В конце апреля к нам приехали тетя Зина с дядей Сережей. На нашем дворе еще лежали кучи почерневшего снега, весна в тот год была поздняя. После Урала дядю Сережу командировали в Запорожье, но там они не захотели остаться и, пожив два месяца, уехали: на улице и в магазинах им вслед неслось: «Жиды недорезанные». Они надумали соединиться с нами в Москве и зажить единой семьей — авось и квартиру со временем дадут на всех. Тетей Зиной притом руководило искреннее желание как-то заменить нам с мамой Билльчика, помочь материально и морально, она считала это своим долгом. Но маме вовсе не хотелось этого, и чуткая тетя Зина, конечно, сразу почувствовала это полное отсутствие энтузиазма. Я-то очень любила тетю Зину, и ее было жаль: она вернулась из эвакуации совсем старушкой, седой и беззубой, несколько раз у нее случались сердечные приступы, пугавшие нас. Но их с дядей Сережей приезд в то время был не очень кстати. У нас сделалось тесно, соседи ворчали, что дядя Сережа спит в передней, мне надо было готовиться к экзаменам и госэкзаменам и часто негде было уединиться. К тому же мама сердилась на меня — ей казалось, что я тетю Зину люблю больше, чем ее, потому что я чаще с ней разговаривала. Жить нам стало более тесно и нервно.
Оказалось, что недалеко от нас, на Кировской, снимает комнату Майечка Петрова, дочка подруги тети Зины, почти совсем потерявшей зрение Анеточки (теперь, из патриотических соображений, Анюты). Она недавно приехала из ташкентской эвакуации и училась в Институте востоковедения на персидском отделении. Майя стала бывать у нас. Она сделалась изумительно хороша — из маленькой непоседливой обезьянки выросла веселая красавица, по улице за ней всегда ходила толпа студентов из ее и других институтов. Тетю Зину она все время целовала и называла Зёлонькой; она часто сидела у нас и рассказывала про свой институт, а тетя Зина все расспрашивала ее о «кавалерах».
Все-таки тетя Зина и дядя Сережа решили вернуться в свой любимый Ленинград, и в середине августа они от нас уехали. Позже, осенью, туда с Дальнего Востока вернулись и Юдя с мужем и дочками. До конца ее жизни тетя Зина оставалась моей любимой тетей, мы с ней часто переписывались и изредка виделись.
Последние два месяца учебы в институте были для меня омрачены болезнью Наташи. Странная болезнь началась почти сразу после ее свадьбы. Это были сильные боли в области живота; врачи сначала решили, что это глисты, и лечили от них, потом заподозрили внематочную беременность, но диагнозы не подтвердились, а Наташа продолжала мучиться. На уроке она вдруг клала голову на стол и хватала меня за руку. «Вы что, не выспались? Опять вы не готовы отвечать!» — часто приходилось слышать ей, а она еле могла шевелить побелевшими губами. Бывало, приходит она ко мне и все лежит на диване, что очень раздражало маму, которая ее почему-то недолюбливала. Даже ее собственная мама, с которой Наташа была так дружна, только недоуменно качала головой: «Ах ты, развалина моя большая!» «Ты одна веришь, что мне в самом деле плохо, — говорила мне Наташа, — даже врачи уже стали думать, что я симулянтка. Многим мне стыдно говорить, что я мучаюсь, я даже Васе не написала…» Курсовые экзамены Наташа еще сдавала вместе с нами, а потом у нее все сильнее стала подниматься температура, и наконец ее положили в больницу. Попасть в то время в больницу было очень трудно: все было до отказа забито ранеными. Поэтому Наташа попала в больницу совсем не той специализации, где ей могли бы по крайней мере сразу поставить правильный диагноз.
Но это все было позднее, уже в августе, а пока наступил май. И пришел наконец долгожданный День Победы.
День Победы
8 мая я пошла прогуляться в центр. Что-то носилось в воздухе, какая-то радость, притаившийся смех. Народу было много. Вот Центральный Мосторг (позже названный ЦУМ), около него мороженщица продает бруски мороженого (целый — 36 рублей, можно разрезать пополам — 18 рублей, можно и четвертушку — 9 рублей), вокруг нее столпилось несколько человек, я тоже подхожу ближе.