Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
В конце концов, он (Пушкин - А.Л.) совершенно добился того, что его стали бояться все дамы[388].
В подтверждение своего вывода Дантес сослался на свидетельство зятя Вяземских - П.А.Валуева, который, якобы видя «обычное» отношение поэта к жене и свояченице, выразил сочувствие Наталье Николаевне по поводу поведения ее мужа и услышал от нее в ответ:
Я знаю, что я виновата, я должна была бы его оттолкнуть, потому что каждый раз, когда он обращается ко мне, меня охватывает дрожь.[389]
А что Вяземские? Неужели они ничего не заметили? Их дочь, зять, Тургенев, Карамзины – все заметили, а они нет? Но что еще более странно, в своем известнейшем письме к великому князю Вяземский откровенно фантазировал:
Положение Пушкина сделалось еще мучительнее, он стал озабоченным, взволнованным, на него тяжело было смотреть. Но отношения его к жене оттого не пострадали. Он сделался еще предупредительнее, еще нежнее к ней. Его чувства, в искренности которых невозможно было сомневаться, вероятно, закрыли глаза его жене на положение вещей и его последствия. Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности[390].
Вяземский вроде бы защищал поэта, а на самом деле, унижая его вдову, унижал и память поэта, первым исполнив пушкинское пророчество, что жена его многое потерпит в мнении людском - «в свете ее заедят». Морализаторство князя, в данном случае неуместное, имело целью показать собственную благонадежность. «Баловень природы и общества» выгораживал себя, и пафос служения высоким идеалам лишь вдохновлял его на эту неблаговидную роль. В более поздних воспоминаниях Вяземские вообще старались обойти молчанием события, происходившие в их собственном доме, перекладывая всю ответственность на случайных людей и неожиданные обстоятельства.
Пушкин хорошо понимал натуру Вяземского. Ближайшие московские друзья поэта супруги Павел и Вера Нащокины говорили, что
Пушкин не любил Вяземского, хотя и не выражал того явно, он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женой…[391].
Однако, поэт обладал счастливым качеством: он принимал друзей со всеми их недостатками, и, зная малодушие Вяземского, все же прощал ему многое.
Утром 16 января вместе со стихотворением, посвященным князю, Пушкин отправил Тургеневу его документы, полученные от переписчика. Тургенев, прочитал перебеленную рукопись, внес необходимые поправки, просмотрел прошлогодние письма, покритиковал себя за перемену мыслей и отправился в свой ежедневный поход по светским салонам. Вечером был бал в дворянском собрании – «толпы столоначальниц и адъютантов»[392], но, описывая это меро-
приятие в письме к Булгакову - «...бал дворянский был многолюден и блистательнее прежнего»[393], он ничего не упомянул о Пушкине.
Поэт остался дома и принимал гостей. В ресторан Фильетта от Пушкиных принесли записку:
Пришлите мне, пожалуйста, паштет из гусиной печенки за 25 руб.
В тот же день в погребе Рауля заказано было 8 бутылок вина[394].
Тайный свидетель
Вечером, 16 января, в Петербург приехала Е.Н.Вревская[395] - тригорская барышня, дочь Осиповой - та самая, о которой сестра поэта, зная, что он встречался с ней перед гибелью, писала в письме к отцу, как о добром человеке, безусловно любящем Пушкина:
Я уверена даже, что присутствие ее смягчило его последние мгновения[396].
Раньше она уже послужила Пушкину одним из праобразов онегинской Татьяны. И на этого человека, на ее семейство – столь близкое Пушкину - Вяземский без смущения возложил ответственность за случившуюся трагедию:
Вот в каком настроении он был, когда приехали его соседки по имению, с которыми он часто виделся во время своего изгнания. Должно быть, он спрашивал их о том, что говорят в провинции об его истории, и, верно, вести были для него неблагоприятны. По крайней мере, со времени приезда этих дам он стал еще раздраженнее и тревожнее, чем прежде[397].
Как ловко князь маскирует свои ревнивые чувства! Пушкин, конечно же, говорил, вслед за Жуковским, об обязанности писателя заботиться о добром имени, но в каком контексте – в ответ на требование друзей соблюдать светское приличие, угодное власти?! Еще за полгода до этого Пушкин писал:
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними...[398].
Как же надо было «понимать» поэта, чтобы в его желании оставаться самим собой разглядеть рабскую, пугливую зависимость от мнения, если не явно отвергаемого света, то хотя бы безликой армии поклонников? И не просто разглядеть, но и дополнить воображаемомый список именами близких поэту людей в полуофициальном письме великому князю Михаилу Павловичу – по сути дела, доносе?!
Впрочем, у Вяземского была особая причина опасаться и ревновать Вревскую. Сразу же после гибели Пушкина, распространился слух, что она единственная знала подлинную правду о дуэли. Говорили, будто поэт открылся ей.
П.А.Осипова, писала А.И.Тургеневу 16 февраля 1837 г., что подробности, которые рассказала ее дочь, возвратясь из Петербурга,
о последних днях незабвенного Пушкина раздирали наши сердца ... Я почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии, которую он любил, как нежной брат, и открыл ей свое сердце.
– Мое замирает при воспоминании всего слышанного. — Она знала, что он будет стреляться! и не умела его от того отвлечь![399].
Князю, претендовавшему на монополию в объяснении всего, что происходило с Пушкиным в последние дни, были не по душе эти туманные намеки. К тому же оставалось неясным, какая роль в рассказе Вревской отводилась ему? И отводилась ли вообще? А кроме того, свидетельство провинциалки могло содержать и другую вредную информацию, способную погубить репутацию друзей и близких Пушкина.
Тургенев, как человек всем сердцем переживавший трагедию и желавший знать о ней любую мелочь, простодушно заклинал Осипову:
Умоляю вас написать мне все... передайте мне верно и обстоятельно слова его; их можно сообразить с тем, что он говорил другим, и правда объяснится.
Но Осипова не ответила. Да и что она могла сказать, открыть нового тем, кто и так все наблюдал собственными глазами и не хотел верить ни себе, ни поэту? То, что она могла бы написать, но побоялась, чуть позже сказали ее дети. И что же? Вот уже более полторы сотни лет никто не обращает на это внимание, продолжая искать какие-то «верные» свидетельства.