Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Но хороша шутка – речь ведь шла о реальном человеке! Французы справедливо могли бы назвать ее пасквилем и пощечиной целому народу. Но Пушкин писал не для французов. У него была своя история с отказом от произведения, способного вызвать его «гражданскую смерть» - отлучение от церкви. И оправдывался он по поводу «Гавриилиады» теми же словами, что и его «шутовской» Вольтер:
Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное[353].
Мистификация «Последний из свойственников Иоанны Дарк» преподнесена Пушкиным как перепечатка из Morning Chronicle. Что же говорит английский журналист о переписке между Дюлисом и Вольтером? Заметим сразу – никто иной, как англичане казнили Жанну д'Арк, но это нисколько не смущает журналиста, поскольку,
варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренно приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диавола, которого исстари они не боялись[354].
Что это как не откровенная ирония: англичанин оправдывается тем, в чем безоговорочно отказывает французам – наивной верой в потусторонние силы? Сам слог, каким изъясняется журналист - «подвиги юной пастушки» - выставляет его в ироническом свете?
Или вот еще:
По крайней мере мы хоть что-нибудь да сделали для памяти славной девы; наш лауреат посвятил ей первые девственные порывы своего (еще не купленного) вдохновения[355].
Здесь поэт проходится не столько по «девственным порывам» английского поэта Р.Саути, сначала написавшего поэму «Жанна Дарк», а затем превратившегося в послушный рупор власти, сколько по журналисту, способному гордиться столь сомнительным примером. Но апофеозом иронии становится его «критика» Вольтера:
что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение! Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы. Поэма лауреата не стоит, конечно, поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соуте подвиг честного человека и плод благородного восторга[356].
Если отнестись к этой тираде серьезно, то получится, что Пушкин предвосхитил Белинского в его борьбе за первенство ума над талантом, поставив утилитарный интерес выше художественной правды?! И тогда совсем невозможно будет понять концовку «литературной шутки»:
Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества; и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных …но и в старинных залах…. Жалкий век! жалкий народ![357].
Но ведь это повторение финальной фразы герцога из «Скупого рыцаря»: «Ужасный век, ужасные сердца»! Возможно это и совпадение, но премьера пьесы была назначена на 1 февраля 1837 года – в день прощания Петербурга с Пушкиным, а опубликована в апреле 1936, в первом номере пушкинского «Современника», самой последней из «маленьких трагедий».
Стало быть, содержалось в ней что-то очень близкое и беспокоящее поэта в последний год его жизни? Взять хотя бы восклицание Альберта: «О, бедность, бедность! Как унижает сердце нам она!», или его наивную надежду: «Проклятое житье! Нет, решено – пойду искать управы у герцога»? И потом - этот едва не состоявшийся поединок между сыном и отцом, который все равно разрешился смертью последнего, и герцог не помог – разве это не гимн Провидению?
Пушкин был настолько увлечен составлением мистификации, что на следующее утро, в субботу, поспешил ознакомить с ней А.И.Тургенева:
9 генваря (...) Я зашел к Пушкину: он читал мне свой pastiche[358] на Вольтера и на потомка Jeanne d 'Arc.[359]
Что вынес друг поэта из этого знакомства? Скорее всего, немного, хотя Пушкин, вероятно, объяснил ему суть мистификации, предварительно насладившись его замешательством. Рискнем предположить, что поэт создавал «шутку» не для печати, а для внутреннего пользования, для розыгрыша друзей. Тут все строилось на самоиронии и приглашении разобраться в ней. В лице английского журналиста он вывел власть, а себя поставил на место «пристыженного» Вольтера, который «не в шутку» принял вызов доброго и честного Дюлиса (не Дантеса ли? – А.Л.).
И все же конструкция получилась слишком тяжеловесной. Тургенев, обычно восторженно воспринимающий творчество поэта, никак не отреагировал на эту «шутку». Ей не хватало ясности, зато с избытком проявлялись обида на все общество и, одновременно, досада на самого себя. Но одно Тургенев, безусловно, понял – поэт не смирился со своей участью и готовился к активным действиям.
Друзья не ограничились чтением мистификации и отправились на квартиру к Тургеневу, чтобы разобраться в документах по истории России, привезенных Тургеневым из Франции. Там они «заболтались до 4-х часов». Друг поэта особенно гордился важными материалами, добытыми им в архиве Министерства иностранных дел, где он «списал почти все, относящееся к России, ...начиная с первых сношений ...с Францией прежде Петра I — до первых двух годов царствования им(ператрицы) Ел(изаветы) Петр(овны)». Это составило около «полупуда» бумаг, в какой то мере дополняющих пушкинский исторический труд.
Потом они расстались, но затем, отобедав у Татаринова, Тургенев вернулся к Пушкину, и общение их продолжилось. Спустя некоторое время, ближе к вечеру, друзья, вероятнее всего, отправились на раут к Фикельмонам. В.И. Бакуниной прием не понравился:
в 11-ть часов поехали к Фи(кельмонам). Ожидали родственный вечер... стоят жандармы. Входим. Жара, теснота — раут, не самый большой, среднего разбора -
бросила она как бы нехотя, а Е.М. Бакунина добавила:
просто маленький раут: человек сто[360].
Вечер был не самый блестящий, но он имел отличительную особенность, которую не преминула отметить С.Н. Карамзина - последний раз Дантес появлялся в свете женихом и холостым мужчиной:
завтра, в воскресенье, состоится эта удивительная свадьба, мы увидим ее в католической церкви; Александр и Вольдемар будут шаферами, а Пушкин проиграет несколько пари, потому что он, изволите видеть, бился об заклад, что эта свадьба один обман и никогда не состоится. Все это по-прежнему очень странно и необъяснимо; Дантес не мог почувствовать увлечения, и вид у него совсем не влюбленный. Катрин во всяком случае более счастлива, чем он[361].
Софья, надо отдать ей должное, была пристрастна ко всем участникам драмы: к Пушкину - за его «бешенство», к Дантесу - за неразборчивость, к Екатерине - за ее «близорукое счастье», - поэтому, несмотря на склонность к злоречию, могла честно оценить ситуацию: «Все это по-прежнему очень странно и необъяснимо».
Пушкин убеждал всех, что Дантес не женится, а тот явно готовился это сделать, хотя и без видимого удовольствия. Но не с кислым же выражением лица? Да и кто из женихов накануне свадьбы весел? Сам Пушкин чрезвычайно грустил. Кроме того, совершенно не понятно - кому выгодна будущая свадьба? Вопрос этот не давал Софьи покоя. Все последующие дни она внимательно изучала новобрачных, следуя за ними буквально попятам.