ЖАНРЫ

Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:

IV. Группы и репрезентации

Все это по большей части и есть сырье для производства популистской риторики постмодернизма, то есть здесь мы подходим к границе между эстетическим анализом и идеологией. Как и в случае со многими другими видами популизма, данный является средоточием множества зловредных заблуждений, затемняющих наш предмет, и причина именно в том, что его двусмысленности реальны и объективны (как заметил однажды Морт Саль о выборах Никсона и Кеннеди, «по моему взвешенному мнению, ни один победить не может»). Ведь все сказанное в предыдущих разделах указывает на то, что культурный и художественный аспект постмодернизма является популярным (если не популистским) и что он приводит к уничтожению многих барьеров, мешающих культурному потреблению, вроде бы подразумевавшихся в модернизме. В этом впечатлении ошибочной является, конечно, иллюзия симметрии, поскольку модернизм, пока сам он был жив, не существовал в качестве гегемонии или какой-то культурной доминанты; он предложил альтернативную, оппозиционную, утопическую культуру, чье классовое основание было проблемным, а «революции» потерпели неудачу. Можно сказать и так: когда модернизм (как и современные версии социализма) пришел наконец к власти, он успел пережить самого себя, и то, что получилось из этой посмертной победы как раз и было названо постмодернизмом.

Однако заявления о популярности и отсылки к народу являются, как известно, весьма ненадежными, поскольку всегда найдутся люди, которые готовы отклонить подобную характеристику и опровергнуть любую причастность к рассматриваемому явлению. Так, микрогруппы и «меньшинства», женщины, а также внутренний третий мир и некоторые сегменты внешнего третьего мира — все они нередко отвергают само понятие постмодернизма как универсализирующую легенду для прикрытия того, что по существу является намного более узкой классово-культурной операцией, служащей в развитых странах белым элитам, в которых преобладают мужчины. Это, конечно, тоже верно, и позже мы рассмотрим классовое основание и содержание постмодернизма. Но не менее верно и то, что «микрополитика», соответствующая возникновению всего этого спектра бесклассовых политических практик малых групп, сама является глубоко постмодернистским феноменом, иначе сам термин «постмодернизм» вообще не имеет смысла. В этом плане базовое описание «рабочей идеологии» новой политики, как оно изложено в фундаментальной работе Шанталь Муфф и Эрнесто Лаклау «Гегемония и социалистическая стратегия», является откровенно постмодернистским и должно изучаться в более широком контексте, предложенном нами для этого термина. Правда то, что Лаклау и Муфф обращают меньше внимания на тенденцию к дифференциации и сепаратизму, бесконечному раздроблению и «номинализму» в политике малых групп (ее, видимо, уже нельзя называть «сектантством», но должен существовать некоторый групповой аналог различных видов экзистенциализма, данных на уровне личного опыта), поскольку они видят в страсти к «равенству», из которой рождаются малые группы, механизм, который сплотит их — за счет «цепочки эквивалентов», то есть экспансивной силы уравнений тождества — в союзы и единые грамшианские гегемонические блоки. То есть от Маркса у них остается его диагноз исторической оригинальности его собственного времени, момента, когда учение об общественном равенстве стало необратимым социальным фактом; однако вычеркивание Марксового каузального описания (говорящего о том, что это социально-идеологическое развитие само является следствием всеобщего распространения наемного труда) [272] означает, что этот взгляд на историю готов превратиться в несколько более мифическое представление о радикальном «разрыве» модерна и радикальном различии между западными и докапиталистическими или же горячими и холодными обществами.

272

По Марксу, равенство — или требование равенства — является результатом равнозначностей, установленных наемным трудом, отсюда следующее проницательное примечание: «Характерной особенностью капиталистической эпохи является тот факт, что рабочая сила для самого рабочего принимает форму принадлежащего ему товара, а потому его труд принимает форму наемного труда. С другой стороны, лишь начиная с этого момента, товарная форма продуктов труда приобретает всеобщий характер» (Маркс К. Капитал. Т. 1//Сочинения. Издание второе. М.: Государственное издательство политической литературы, 1960. Т. 23. С. 181. Сноска 41.

Появление «новых социальных движений» — необычайный исторический феномен, мистифицированный объяснением, которое столь многие постмодернистские идеологи сочли возможным предложить — будто бы новые малые группы формируются в пустоте, возникшей после исчезновения общественных классов, то есть на обломках политических движений, организованных на классовой основе. Я никогда не мог понять, как вообще классы могут исчезнуть, если не считать специфического и исключительного сценария социализма; однако глобальная перестройка производства и внедрение совершенно новых технологий — которые лишили работы рабочих на старых фабриках, перевели новые отрасли промышленности в совершенно неожиданные части света и позволили нанимать рабочую силу, отличающуюся от традиционной множеством черт, начиная с гендера и заканчивая профессиональной подготовкой и национальностью, — объясняют, почему так много людей пришли к этому выводу, по крайней мере на какое-то время. Следовательно, новые социальные движения и недавно организовавшийся глобальный пролетариат возникают равным образом из поразительного расширения капитализма на третьей («мультинациональной») стадии; и эти движения, и этот пролетариат являются в этом смысле «постмодернистскими», по крайней мере в категориях представленного здесь описания постмодернизма. В то же время становится немного понятнее, почему альтернативный взгляд, согласно которому малые группы на самом деле являются субститутом исчезающего рабочего класса, позволяет новой микрополитике заняться довольно непристойным превознесением современного капиталистического плюрализма и демократии: система чествует себя за производство все большего количества структурно незанятых субъектов. На самом деле объяснения здесь требует не идеологическая эксплуатация, а, скорее, способность постмодернистского общества удерживать в одно и то же время два радикально несовместимых и противоречащих друг другу представления: тенденцию к обнищанию американского общества (проходящую под рубрикой «наркотиков») и самовлюбленную риторику плюрализма (обычно запускаемую при соприкосновении с социалистическими обществами). Любая адекватная теория постмодерна должна зафиксировать этот исторический прогресс в шизофреническом коллективном сознании, и далее я предложу этому объяснение.

Таким образом, плюрализм является идеологией групп, комплексом фантазматических репрезентаций, на котором сходятся три фундаментальных псевдопонятия — демократия, медиа и рынок. Нельзя, однако, построить адекватную модель этой идеологии и проанализировать ее, если не понять, что условиями ее возможности являются реальные социальные изменения (в которых более важную роль сегодня играют «группы»), и если не выделить каким-то образом и не специфицировать историческую конкретность самого идеологического понятия группы (существенно отличающегося, в частности, от понятия группы во времена Фрейда или Лебона, не говоря уже о прежней революционной «толпе»). Проблема, как говорит Маркс, состоит в том, что «как в действительности, так и в голове субъект [...] есть нечто данное и что категории выражают поэтому формы наличного бытия, определения существования, часто только отдельные стороны этого определенного общества, этого субъекта, и что оно поэтому также и для науки начинается отнюдь не там только, где речь идет о нем как таковом» [273] .

273

Маркс К. Экономические рукописи 1857—1859 годов//Сочинения. Издание второе. М.: Государственное издательство политической литературы, 1968. Т. 46. Ч. 1. С. 39-40.

Следовательно, «реальность» групп следует соотнести с институциональной коллективизацией современной жизни: конечно, одно из главных предсказаний Маркса состояло именно в том, что под «шелухой» отношений частной собственности (на фабрике или предприятии) зарождается большая новая сеть коллективных производственных отношений, несоизмеримых с ее устаревшей оболочкой, скорлупой или формой. Этот прогноз, подобно трем желаниям из волшебной сказки или же обещаниям дьявола, и в самом деле исполнился, но с небольшой поправкой, из-за которой само это исполнение невозможно узнать. В предыдущей главе мы вкратце коснулись отношений собственности при постмодерне; сейчас достаточно сказать, что сама по себе частная собственность остается чем-то пыльным, унылым и старомодным, истину чего ранее обычно постигали, отправляясь в старые национальные государства и наблюдая — с «мрачным ужасом» мистера Блума, иссушающим плоть, — окончательно одряхлевшие формы британской торговли или же французских семейных фирм (и Диккенс остается наиболее ценным, неизгладимым отображением юридического увядания этих сущностей, немыслимых кристаллических наростов, подобных некоей Антарктике, пораженной раком). «Бессмертие» и акционерные компании ничего в этом не изменили; но нам еще не удалось постичь сам импульс воображения мультинациональных компаний постмодернизма, которое в таком новом письме, как киберпанк, определяет оргию языка и репрезентации, избыточность потребления репрезентаций, если эта усиленная интенсивность не понята в качестве простой компенсации, способа уговорить себя и сделать из необходимости не столько даже добродетель, сколько истинное удовольствие и наслаждение, превращая покорность в возбуждение и пагубное постоянство прошлого вместе с его прозой в наркотическое опьянение и аддикцию. Это, несомненно, самый важный участок современной идеологической борьбы, который сместился от понятий к репрезентациям и где угар мультинационального бизнеса и специфическая избыточность жизненного мира яппи приобретают привлекательность (с точки зрения либидинального взгляда), значительно перевешивающую очарование аргументов Хайека и Фридмана касательно собственно рынка, отдающих девятнадцатым веком.

Другую, социальную, сторону этой тенденциозной реальности — организацию и коллективизацию индивидов после длительного периода индивидуализма, социальной атомизации и экзистенциальной аномии — лучше интерпретировать через повседневную жизнь, то есть через новые структуры оппозиционных групп и «новые социальные движения», а не через рабочее пространство или корпорацию, «функционеры» которой вместе с конформизмом белых воротничков были описаны уже Уайтом и Ч. Р. Миллсом в 1950-х годах, когда они стали темами публичного обсуждения и «культурной критики». Но этот процесс более заметен и его проще понять в качестве объективной исторической тенденции, если рассмотреть его в качестве того, что одинаково сказывается на бедных и богатых, причем по обоим краям политического спектра. А это, в свою очередь, проще показать, зафиксировав исчезновение из постмодернистского общества прежних типов одиночества: сегодня уже не найти патетических отщепенцев или жертв аномии (в избытке коллекционируемых и каталогизируемых со времен натурализма и до Шервуда Андерсона), которые существовали в закоулках прежнего, более естественного и вместительного социального порядка. Кроме того, одинокие бунтари и экзистенциальные антигерои, которые раньше позволяли «либеральному воображению» нанести удар по системе, также исчезли вместе с самим экзистенциализмом, а их прежние инкарнации стали «лидерами» различных малых групп. Ни одна актуальная медийная тема не иллюстрирует этого лучше, чем «бомжи» (которых в средствах информации называют также эвфемизмом — «бездомные»). Они уже больше не одинокие чудаки и эксцентрики, теперь они реорганизованы, им приписана определенная социологическая категория, они стали предметом исследования и интереса специально обученных экспертов, так что они очевидно поддаются организации, если уже не организованы по нормальным постмодернистским лекалам. Именно в этом смысле, даже если Большой Брат и не следит за вами повсюду, это делает Язык; медиа и специализированный или экспертный язык, который без устали занимается классификацией и категоризацией, превращением индивида в группу, получившую соответствующее наименование, ограничением и уничтожением последних пространств для того, что у Витгентшейна или Хайдеггера, в экзистенциализме или в традиционном индивидуализме было уникальном и безымянным, мистической частной собственностью невыразимого и немым ужасом несравнимого. Сегодня каждый если не организован, то по крайней мере поддается организации: а идеологической категорией, которая постепенно вступает в действие, чтобы охватить результаты такой организации, является как раз понятие «группы» (которое в политическом бессознательном четко отличается от понятия класса, с одной стороны, и от статуса — с другой). То, что кто-то однажды сказал о городе Вашингтон — что здесь лишь кажется, будто вы встречаетесь с индивидуумами, поскольку вскоре выясняется, что все они лоббисты — теперь относится и к социальной жизни развитого капитализма в целом, за тем лишь уточнением, что сегодня каждый «представляет» несколько групп сразу. Это социальная реальность, которую психоаналитические течения левого толка анализировали в категориях «позиций субъекта», но на самом деле последние можно понять только как формы идентичности, предоставляемые принадлежностью группе. В то же время другая идея Маркса, а именно что появление коллективных (всеобщих или абстрактных) форм поощряет развитие конкретного социально-исторического мышления в большей степени, чем индивидуальные или индивидуалистические формы (которые работают на сокрытие социального), также подтвердилась: так, мы заранее знаем и учитываем в нашем определении «бомжей» то, что они суть следствие исторического процесса земельных спекуляций и джентрификации, имевшего место в данный момент истории постсовременного города, тогда как «новые социальные движения» сами были напрямую обусловлены расширением государственного сектора в 1960-е годы, а потому удерживают в сознании эту память о причине своего возникновения — как символ собственной идентичности и карту политической стратегии и борьбы.

(Следует подчеркнуть, однако, что нечто фундаментальное было достигнуто благодаря более распространенному ныне пониманию связи между сознанием и принадлежностью группе: это и в самом деле нечто вроде постмодернистской версии той теории идеологии, изобретенной или открытой самим Марксом, что постулировала формообразующее отношение между сознанием и классовой принадлежностью. Но новое или постмодернистское развитие остается прогрессивным в той мере, в какой оно разбивает последние иллюзии автономии мышления, пусть даже уничтожение таких иллюзий может обнажить совершенно позитивистский ландшафт, из которого негативное было и вовсе изъято, — ландшафт, освещаемый ровным светом того, что было названо «циническим разумом». С моей точки зрения, метод, благодаря которому здравая социологизация культурного и концептуального материала способна не выродиться в непристойность консюмеристских плюрализмов, заключается в той самой философской стратегии, что использовалась Лукачом в разработке анализа классовой идеологии. Она состоит в обобщении этого анализа конструктивных связей между мышлением и точкой зрения класса или, соответственно, группы и в разработке полномасштабной философской теории точки зрения, в которой на передний план выносится генеративное производство или точка переноса между концептуальной сферой и коллективным опытом.)

То, что сегодня порой называют «профессионализмом», очевидно, является дальнейшей интенсификацией этого «нового исторического» чувства взаимосвязи между групповой идентичностью и историей, которая также в некотором странном смысле является самореализующейся. Например, историческое исследование дисциплин подрывает их претензии на то, что они соответствуют истине или структуре реальности, показывая, насколько оппортунистически они себя ведут, быстро подстраиваясь под какую-нибудь горячую тему, понимаемую ими как их непосредственная проблема или их кризис (подобным кризисом и является тема постмодернизма). Так, «Опасные течения» Лестера Туроу заканчиваются портретом экономистов как профессионалов, которые были вынуждены бегать от одной тематической области к другой, так что само поле экономики, казалось, вот-вот рассыплется; в то же время Стэнли Ароновиц с коллегами выяснили, что (несмотря на отставание в академических структурах и сохранение онтологической иллюзии, говорящей о том, что научные факультеты, вместе взятые, каким-то образом служат моделью физического мира) едва ли не все исследования в современных точных науках включают в той или иной мере физику, так что науки о жизни вне молекулярной биологии, стали столь же архаичными, как и алхимия [274] .

274

Thurow L. C. Dangerous Currents: The State of Economics. New York: Random House, 1983; см. также: Aronowitz S., DiFazio W. Jobless Future: Sci-Tech and the Dogma of Work. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1995.

Конечно, нет большого смысла различать происхождение и обоснованность, терпеливо настаивая на том, что возможность рассмотрения чего бы то ни было в плане исторического развития не является аргументом против истинностного содержания (так же, как падение рейтинга на академических рынках не свидетельствует о фундаментальной ложности). Не только история (и изменение) все еще упорно воспринимается в качестве противоположности природы и бытия, но и наличие человеческих или социальных причин (очень часто экономических) считается противоположным структуре реальности или мира. Как следствие, развивается определенная разновидность исторического мышления, которая истолковывает все это в качестве некоей усиливающей саму себя паники; и достаточно упомянуть то, что упоминать нельзя, а именно что все эти науки претерпевают историческое развитие — чтобы сама степень этого исторического изменения усилилась, словно бы указание на отсутствие онтологического основания или фундамента означало внезапное ослабление всех тех крепежей, которые раньше удерживали дисциплины на месте. Сегодня на факультетах английской литературы канон вдруг начал — прямо в процессе обсуждения самого его существования — таять, оставляя после себя большую мусорную кучу массовой культуры и всевозможных неканонических и коммерческих произведений — и это есть своего рода «тихая революция», пугающая еще больше, чем революции в Квебеке или Испании, где полуфашистские или церковные режимы, разогреваемые потребительским обществом, в одночасье превратились в оживленные социальные пространства, напоминающие о шестидесятых (что сегодня кажется неизбежным и для Советского Союза и что неожиданно ставит под вопрос все наши представления о традиционности, о социальной инерции, о медленном росте социальных институтов, как он понимался Эдмундом Берком). Прежде всего, мы начинаем ставить вопросы о темпоральной динамике всего этого, которая либо ускорилась, либо всегда была быстрее, чем казалось нам с нашей прежней точки зрения.

Именно это случилось в мире искусства и этим как раз и подкрепляется диагноз Бонито Олива [275] о конце модернизма как конце модернистской парадигмы развития или истории, в которой каждая формальная позиция строилась диалектически на основе предыдущей и создавала совершенно новый тип производства в пустых пространствах или из противоречий. Но это же можно зафиксировать и с модернистской точки зрения, в несколько пафосной формулировке: все уже сделано; никакие формальные или стилистические изобретения больше невозможны, само искусство закончилось и было заменено критикой. С постмодернистской стороны водораздела ситуация выглядит не так, и «конец истории» означает просто, что происходит все что угодно.

275

Bonito Oliva A. The Italian Trans-avantgarde. Milan: Giancarlo Politi Editore, 1980.

Тогда остаются сами группы и идентичности, которые вроде бы им соответствовали. Просто из-за того, что экономика, бедность, искусство и научное исследование стали «историческими» в каком-то новом смысле (который было бы лучше назвать «неоисторическим»), бомжи, экономисты, художники и ученые не исчезли; скорее, сама природа их групповой идентичности изменилась и стала более спорной, вроде предпочтения одной моды, а не другой. И в самом деле, неоистория, которой больше некуда отводить все более бурные воды своей гераклитовской реки, похоже, почти наверняка обратится к моде и рынку, который ныне понимается как более глубокая экономическая реальность, таинственная и завершающая в той же мере, в какой некогда такими качествами обладала собственно история. Следовательно, неоисторическое объяснение оставляет новые группы на месте, избавляется от онтологических форм истины и декларирует свою приверженность некоей более секулярной, в конечном счете детерминирующей инстанции, привязывая свои открытия к рынку, а не к тем или иным вариантам капитализма. Возврат к истории, заметный сегодня повсеместно, требует более внимательного изучения в свете этого «исторического» подхода — но только это не совсем возврат, скорее, он означает нечто вроде включения «сырья» истории и отказа от ее функции, то есть своего рода уплощение и присвоение (в том смысле, в каком недавно говорилось, что неоэкспрессионистские немецкие художники сегодня рады тому, что у них был Гитлер). Однако наиболее систематичный и абстрактный анализ этой тенденции к коллективной организации, охватывающей как деловой мир, так и низшие классы, соотносит предельное системное условие возможности всего этого формирования групп (того, что ранее называлось его причинной обусловленностью) с динамикой позднего капитализма как такового.

Поделиться с друзьями: