Ранние новеллы [Fr"uhe Erz"ahlungen]
Шрифт:
Воля к бремени… Знает ли кто, какой борьбы, каких усилий над самим собой стоит ему фраза, строго выраженная мысль? Ибо ведь в конце концов он невежествен и мало образован, — смутный, восторженный мечтатель. Ему труднее написать письмо Юлия, чем самую лучшую сцену, — а потому не есть ли это и нечто высшее? От первого ритмического порыва, устремляющего его к сюжету, материалу, возможности выражения, до самой мысли, до образа, до строки — какой труд, какой мучительный путь! Произведения его исполнены страстной тоски, тоски по форме, образу, граням, телесности, страстного стремления в светлые миры того, другого, чьи божественные уста прямо, по имени, называют озаренные солнцем предметы.
И все же вопреки тому, другому: где художник, где поэт, равный ему, ему самому? Кто, подобно ему, творит из ничего, черпая все в собственной груди? Разве стихотворение не рождается в его душе, точно музыка, точно чистый прообраз бытия, еще задолго до того, как в мире явлений оно находит себе внешние формы? История, мировая мудрость, страсть — не более как средства и предлоги для чего-то, что имеет с ним мало общего и рождается в орфических глубинах. Слова, понятия — лишь клавиши, которых касается его искусство, чтобы заставить звучать потайные струны. Знает ли кто про это? Они немало хвалят его, эти добрые люди, за силу убеждения, с которой он ударяет ту или иную клавишу. А любимое его слово, высший его пафос, великий колокол, звоном которого он созывает людей на высочайшие празднества души, — оно привлекает многих. Свобода… Право же, под этим словом он разумеет и больше и меньше, чем они, ликующие. Свобода — что это значит? Ведь не только же — капля гражданской свободы перед лицом монарха? Снилось ли вам, что может понимать под этим словом ум поэта? Свобода — от чего? Да, от чего? Уж не от счастья ли, от человеческого счастья, этих шелковых пут, этого нежного и сладостного долга?
От счастья… Губы его дрогнули; взором он снова обратился в глубь себя; он медленно опустил голову на грудь, медленно прошел в соседнюю комнату. Ночник разливал голубоватый свет, и занавесь с вытканными цветами закрывала своими складками окно. Он стал около кровати, склонился к прелестной головке, покоившейся на подушке… Черный локон змейкой вился над жемчужно-бледной щекой, и детские губы были открыты… «Жена моя! Любимая! Для того ли ты последовала за моей тоской и пришла ко мне, чтобы стать моим счастьем? Ты — мое счастье, да будет с тобой мир! И сон! Не подымай этих сладостно-тенистых ресниц, не гляди на меня этими широко раскрытыми, такими темными глазами, как глядела порой, когда ты словно вопрошала и искала меня! Клянусь, клянусь Господом, я так люблю тебя! Лишь иногда не в силах я обрести мою любовь, ибо часто бываю усталым от страдания и от борьбы с той задачей, которую мне ставит мое „я“. И я не могу быть всецело твоим, быть счастливым только тобою, не могу ради того, что есть мое призвание».
Он поцеловал ее, оторвался от ее милого сонного тепла, посмотрел кругом, вернулся к себе. Звук колокола напомнил ему, как далеко уже продвинулась ночь, но вместе с тем ему показалось, что этот звук благостно отмечает и конец тяжелого часа. Он вздохнул, губы его плотно сжались, он пошел и взялся за перо. Не умствовать! Слишком он глубок, чтобы иметь право умствовать! Не погружаться в хаос или по крайней мере не оставаться в нем! Нет, напротив, из хаоса, который есть изобилие, поднимать к свету то, что способно обрести форму, что созрело для нее. Не умствовать! Трудиться! Разграничивать, отсекать, придавать форму, завершать!
И оно завершилось, это выстраданное творение. Быть может, оно вышло неудачным, но оно завершилось. А когда оно было завершено, оказалось, что оно и удачно. И из души его, из музыки и мысли, родились новые творения, звенящие и мерцающие образы, в священной форме которых таилось чаяние беспредельной отчизны, подобно тому как в раковине слышен гул моря.
Фьоренца
Перевод Е. Шукшиной
Время действия: 8 апреля 1492 года, вторая половина дня. Место действия: вилла Медичи в Кареджи близ Флоренции.
Первый акт
Кабинет кардинала Джованни де Медичи. Уютные покои на верхнем этаже виллы. На стенах ковры; между ними в нишах — книжные полки, на которых неплотно стоят книги и лежат скрученные свитки. Окна с широкими подоконниками расположены высоко. По центру задника — завешенный гобеленом вход. Слева сбоку стол с тяжело свисающей парчовой скатертью. На нем чернильница, перья, бумаги. Перед столом стул с высокой спинкой и подлокотниками. Справа на переднем плане украшенный гербом с шарами диван, к которому прислонена лютня. На левой стене большая картина на мифологическую тему. Возле нее этажерка с декоративными сосудами.
Спереди справа на диване сидит юный кардинал Джованни — семнадцати лет, в красной шапочке, красной мантии, с широким белым отложным воротником, с мягким, красивым, ироничным лицом; возле него на стуле Анджело Полициано в длинном, темном, сборчатом платье с пышными рукавами, застегивающемся на шее простым узким белым стоячим воротником. Его умное, чувственное, обрамленное поседевшей шевелюрой лицо с мощным крючковатым носом и складками вокруг губ обращено к кардиналу. Тот, будучи очень близорук, пользуется лорнетом в форме ножниц. Перед ними на ковре в беспорядке лежат книги, некоторые раскрыты; одну из них Полициано держит в руках.
Полициано.…И здесь, Джованни, мой друг и сын моего великого возлюбленного друга Лауренция, я вновь обращаюсь к надежде, к столь оправданному, столь обоснованному желанию, с коим, подобно мне, на тебя взирает весь возлюбивший мудрость мир… Не подумай, будто я при этом пренебрегаю подобающим почтением, которое всенепременно питаю к твоему высокому сану в священной иерархии…
Джованни. Ах, простите, маэстро Анджело! Вы слыхали, как падре Джироламо недавно заявил в соборе, будто бы в иерархии духов за низшим ангелом сразу следует христианский проповедник?
Полициано. Как?.. Возможно… Может статься, и слышал. Но продолжим. Мне вот что хотелось бы ясно представить твоему взору: наместник Христа, чью тиару ты предположительно призван носить в будущем, решительно не вступит ни в какое противоречие со своим священным саном, исполнив желание всех возлюбивших высокую мудрость, о коем я веду речь. Это причисление Платона к лику святых, Джованни, ты знаешь. Он божествен, и явный завет разуму — сделать его богом. А что сие разумное и великолепное деяние предначертано свершить папе из осененного мудростью и красотой правящего дома Медичи, не только звездочеты читают на небе, это, бесспорно, лежит в русле логики и вероятия. Что касается Христа, Он, без сомнения, только одобрил бы канонизацию античного философа. Явление Христа было не единожды отчетливо предречено сивиллами; нет нужды напоминать моему ученику о богатых на аллюзии стихах Вергилия. И сам Платон, согласно достоверному преданию, в прозрачных выражениях предсказывал его, у Порфирия также можно прочесть, что боги признавали необычайную праведность и религиозность Назорея, удостоверяли Его бессмертие и в целом оставили о Нем самые благоприятные свидетельства… Одним словом, мой Джованни, я молю богов позволить мне дожить до того дня, когда ты исполнишь пожелание, о котором не устаю взывать к твоему сердцу; ибо день этот станет прекраснейшим плодом наших совместных платонических штудий… (Заметив, что кардинал посмеивается.) Могу я спросить, что так веселит тебя?
Джованни. Ничего, ничего… Вовсе ничего, маэстро Анджело! Я просто вспомнил, как брат Джироламо недавно говорил в соборе, что в «Беседе о любви» Платона царит «непристойная добродетель». Мне понравилось, хе-хе! Остро сказано… Ну, да не важно…
Полициано (после паузы). Мне больно, господин Джованни, право, больно. Сегодня после обеда вы невнимательны, невнимательны все время, что мы читаем, и невнимательны крайне. Я относил это на счет неблагоприятного, тревожного, омраченного заботой часа. Ваш великолепный отец болен, очень болен, мы все опасаемся за его жизнь. Но, во-первых, мы возлагаем надежды на ценное лекарство, прописанное еврейским врачом из Павии, а кроме того, мне представляется, в часы горя и боли именно философия должна стать благороднейшей и желаннейшей утешительницей. И все же я бы понял, если бы от занятий мысли ваши отвлекала дума об отце. Но поставленный перед необходимостью признать, что вы более увлечены… братом Джироламо, этой жалкой сутаной, этой пародией на нищенствующего монаха…
Джованни. А кто же им не увлечен?.. Простите великодушно, маэстро Анджело! Смотрите не вздумайте злиться! Больше, больше доброты! Гнев вам не к лицу. Вам пристали лишь красивые, взвешенные, прозрачные слова. Я ли вас не люблю? Кто знает наизусть почти все ваши октавы и все ваше «Подвальное пиршество», писанное латинским гекзаметром? Ну? Что же до феррарца, мне действительно хотелось бы немного о нем побеседовать. Вы должны признать, это все же своеобразная, притягательная фигура. Он приор нищенствующего ордена, а нищенствующие ордена полагается презирать. Они ведь являются предметом всеобщих насмешек; всякий раз бывая в Риме, я слышал, что Церкви они в тягость. Но когда один из презренных, осмеянных фратри [52] поднимается и благодаря необычайным дарованиям не просто заставляет отбросить все предрассудки против своего сословия, но и вызывает всеобщее восхищение…
52
Фратри (мн. ч. от лат. frater) — брат; друг, товарищ, приятель; брат римского народа (почётный титул некоторых союзных Риму народов). Примечание сканировщика.