Развод
Шрифт:
— Почему же он стал раввином, если сам не хотел? — спрашивает она.
Отец ее лишь вздыхает и отмахивается беспомощно — наверное, так когда-то отвечал и его отец.
О какой именно жизни мечтал ее дед до судьбоносной встречи с дочерью Шимона из Нитры и решения жениться на ней, отец не говорит. Неизвестно, о чем он думал в поезде до Галанты или когда ехал обратно в свой родной Паздич попрощаться с родителями; известно лишь, что жизнь не оправдала его ожиданий.
— Он мечтал не об этом, — повторяет отец.
Вернувшись домой, она перебирает стопку бумаг, которую отец принес с чердака. Генеалогическое древо. Пожелтевшие вырезки из газет: некрологи Моше Ландсманна. Научно-популярные статьи о психоанализе, которые ее отец писал для будапештских газет — о еврейских обрядах, фригидности, потенции, о том, почему сосут большой палец. Вещи, которые ни для кого не имеют ценности, но которые он тем не менее привез с собой через океан и хранил все эти годы.
— Для тебя? Для моих внуков? — спрашивает он перед сном. — Пожалуйста, реши, нужно ли тебе что-то из этого.
История о браке, думает она, сидя в отцовской приемной. История об истинном браке, рассказанная сыном, рожденным в этом браке, своей дочери-подростку; та всегда слушала ее со смесью ностальгии, равнодушия и досады, полагая, что эта история не имеет к ней отношения, с ней такого и не случилось бы, но все же жалела, что не родилась в этом другом мире, где отец взял и выдал дочь замуж, вот как выдали ее бабку; Софи понимала, что ей такой не бывать, и злилась, что ей в этом отказано, поскольку мир изменился, причем изменился еще в дни молодости ее отца, когда ее и на свете не было, и она — продукт этой перемены, дочь отца, порвавшего с традиционным укладом своих родителей, отца, для которого собственный брак был проблемой или шуткой, который привез ее в Америку, где она порвала со своим будапештским детством, где корни не связывали ее ни с людьми, ни со страной, потому что Америка — лишь этот жесткий тротуар, существующий для того, чтобы, от него оттолкнувшись, творить собственную правду, и к лучшему, хотелось ей верить в юности, поскольку это, по сути, ее судьба; но все же она пребывала в смятении и, слушая отца, никак не могла решить, в чем заключалась эта перемена, силилась осмыслить ужас того, что ее бабкам, дедам и поколениям их предков довелось испытать в юности и что тем не менее придавало их жизни смысл, тайну и чистоту; ныне от этого отказались бесповоротно, упразднили во имя прогресса, разума и просвещения. Но что это все-таки было? Реальность всегда сводилась к улицам Гарфилда, к рассказам отца-психоаналитика о религиозном детстве в Галанте и к ее неспособности ощутить ту жизнь, которую он описывал, соприкоснуться с нею, к бесполезности этой жизни для нее, ведь ей отец такого детства не обеспечил, что проку теперь рассказывать ей об этом на Клинтон-авеню?
Софи смотрит на генеалогическое древо, лежащее перед нею: оно начинается с некоего Иокаба, родившегося в 1730 году в городишке Середь. Древо чертили разные члены клана Ландсманнов — до того, как в 1939-м братья уехали в Америку; ее двоюродный брат Тибор, борец за независимость, бежавший из Венгрии, недавно сделал копию с этого документа и раскрасил разными цветами уже восемь поколений семьи. Так странно видеть на этом древе имена Джошуа, Тоби, Джонатана, детей Софи и Эзры.
Считая с нее самой и до седьмого поколения, должны были пересечься жизни двухсот пятидесяти двух мужчин и женщин и состояться сто семьдесят шесть бракосочетаний, чтобы на свет появилась Софи. Из этих ста семидесяти шести браков все, кроме одного, были заключены в соответствии с религиозными традициями. Какими бы ни были слабости тех, кто вступал в брак, как бы ни были глупы или откровенно эгоистичны отцы, устраивавшие эти браки, как бы ни были несчастливы эти пары, Софи всегда поражала несомненная действенность этих союзов. Что же до брака ее родителей, он ей всегда представлялся ненастоящим.
История о браке, думает она, сидя в приемной отца: ошибочная женитьба Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, как казалось их дочери, и собственный брак Софи через несколько лет после Второй мировой войны в Нью-Йорке, брак, который должен был быть настоящим. Брак Софи Ландсманн и Эзры Блайнда, молодого раввина и приглашенного преподавателя из Вены, который заметил ее на лекции, — этот брак в некотором роде загадочен не менее, чем брак ее бабки: два человека, едва знакомые друг с другом, связали себя обязательствами без всякой романтики и обычных ухаживаний, без ужинов, без свиданий в кино, без нежных слов, без какой бы то ни было близости, отношения подозрительно равнодушные, формальные, совершенно несентиментальные, но при этом друг с другом им было на диво удобно и свободно; брак, случившийся на основе проповеди, которую он в вечер знакомства прочел ей с глазу на глаз, а на следующий вечер она ответила на его предложение о замужестве просьбой лишить ее девственности, и проповедь, и предложение повторялись следующие полтора месяца, одна и та же проповедь, которую юный венский раввин читал дочери психоаналитика, отрицавшей и брак, и Бога, до того самого вечера, когда она не сумела ему ответить: ей хотелось всего лишь чувствовать себя удобно и просто, как в тот вечер, когда он лишил ее девственности, ей хотелось, чтобы вся ее жизнь была такой же простой; они обручились. Это история о том, как она вышла замуж за человека, которому было важно, что она внучка бывшего главного раввина Будапешта, думает она, все еще силясь понять, в чем был смысл этого брака, смотрит на телефон возле отцовского кресла: к этому телефону он, шаркая, подошел в три часа ночи, когда его поднял с постели ее звонок (она не знала, сколько времени), Эзра уговорил ее позвонить в Гарфилд после того, как сам дал телеграмму родителям, Эзра выхватил у нее трубку, едва она сообщила о свершившемся факте, и отец задохнулся: «То есть как это — замуж? Кто такой этот Эзра? Ты не можешь так со мной поступить!» И голос Эзры, подобающий случаю: «Отец, если позволите называть вас так…», он переходил с английского на иврит, уже зять, радостный, гордый, с мягкой иронией продлевал разговор, вот они с тестем перешучиваются, а Софи изумленно наблюдает за этим — или, пожалуй, только опомнилась от изумления из-за того, что с нею случилось, и всё полнее осознавала, что это правда.
Это была не ошибка, размышляет она, рассматривая лежащее на столе генеалогическое древо с именами и Эзры, и их детей. Эзре здесь самое место. И в этот поздний час, когда из соседней комнаты слышится грудной храп отца, она в состоянии улыбнуться попытке Софи Ландсманн отыскать уместность в браке с Эзрой Блайндом.
Тосты и речи в честь ее отца в пентхаусе «Ридженси» гостиницы «Шератон Плаза» наделяют смыслом то, что до сих пор было сумеречным бессвязным лимбом ее детства и отрочества, проведенных в Гарфилде. У него была эта цель, смысл и направленность; все завершилось созданием зданий и факультетов в присутствии этих людей из Огайо, Коннектикута, Мэриленда, Висконсина, Австралии и Канады: в своих речах все они подчеркивали, что не стали бы теми, кем стали, не надумай Рудольф Ландсманн осесть в Гарфилде, штат Нью-Йорк, в ту пору, когда во всем штате Нью-Йорк не было психоаналитиков, кроме как в Нью-Йорке, который город, и если бы Рудольф Ландсманн не боролся в одиночку, невзирая на сопротивление… Софи вспоминает утро, когда они прибыли в Гарфилд; отец тогда пошутил: «Мы, должно быть, сошли не на той остановке».
— Богом забытое место, — твердил он, когда они впервые прогуливались по главной улице, и когда ноги привели их к закусочной, в витрине которой меж двумя нацистскими флагами висела фотография DER FUEHRER (и убрали ее лишь на следующий день после того, как Америка объявила войну Германии), — к тому времени все неправильное уже казалось им правильным, и над неминуемой кульминацией они хохотали до слез. Позже, проходя по дороге в школу мимо каркасного дома, который занимала окружная психиатрическая больница, Софи всякий раз с изумлением понимала, что те, кто сидят на крыльце лечебницы, ничуть не страннее тех, кто сидит на крыльце любого из гарфилдских домов; на лицах тех и других застыло отрешенное выражение, так поразившее Софи с отцом в их первую прогулку по городу. Решение отца обосноваться в Гарфилде она не сумела ни понять, ни принять. Софи слушает, как отец в завершение речи благодарит коллег, с легкостью, юмором и достоинством, несколько саркастических замечаний, дабы разрядить обстановку, избавить от всякой фальши; Софи гордится им, просто она не годится в дочери гарфилдского миссионера.
Ее присутствие на банкете — одно из лукавств, уместных в немногие дни.
— Когда я прибыл сюда двадцать лет назад вместе с дочерью, вот она сидит, справа от меня… — начал речь отец; Софи материализовалась, чтобы сделать ему приятное.
— Это чего-то да стоит, — говорит он ей, когда они вдвоем едут в такси. — Даже если ты считаешь меня старым ворчуном, а Фрейда чушью, это все же чего-то да стоит. Но тебе же, в общем, не важно, кто твой отец — заслуженный психиатр или бакалейщик, так ведь? Да и с чего бы тебе это было важно? Ты совершенно права. И все же я рад, что ты приехала.
Они сделали почти все обязательные визиты.
— Люди хотят тебя видеть, — пояснил отец виновато. — Они всегда спрашивают: «Доктор Ландсманн, как там ваша красавица-дочь?» Ты же красавица? — уточняет он с притворной строгостью.
— Ну конечно красавица, — отвечает она. Они вернулись домой; какое облегчение. Люди меня утомляют, сетует отец.
— Это правда, что ты пишешь роман? — тревожно хмурясь, задает он старый вопрос. — Какую книгу ты пишешь? Ты знаешь, почему ее пишешь? Мы, психоаналитики…
«Мы», — повторял он в их первую прогулку по Гарфилду. «Мы не такие. Мы не любим глупой болтовни, эксцентричности, ужимок, показных чувств. Мы интеллектуалы». И он, и она — не такие, как ее мать в Будапеште: та не мыслила жизни без лести, одевалась эксцентрично и вечно носилась со своими чувствами. Они не такие, как отцова родня, не такие, как все его знакомые, поскольку прочие люди тщеславны, глупы, лицемерны. «Мы не такие», — говаривал он. Дочь его различила нотку грусти и раздражения — точно отец задавался вопросом, почему так, и тревожился из-за того, что они не такие, как все, — и это оскорбляло ее гордость, отдаляло Софи от отца. Она предпочитала и дальше его сторониться, и чтобы ее оставили в покое. Родительское одобрение давало ей определенные свободы: отчужденный человек, отчужденная дочь. Но он все-таки отец и тревожился из-за того, что Софи не ухаживает за собой, никуда не выходит, и почему у нее нет парня? Почему она не такая, как прочие девушки — вот как рыжая дочь бакалейщика, что ходит грудь напоказ и в свои неполные семнадцать наверняка поймает жениха; или как возвышенная дочь раввина из реформистов: учится блестяще, но все ради женской прелести. Он приводил в пример других, порою в шутку; разумеется, ему не хотелось, чтобы Софи пошла работать в больничную регистратуру и сидела там с безупречным маникюром, прической и кукольной улыбкой, чтобы привлечь мужчину. Или чтобы она походила на кого-нибудь из пациенток, о которых он рассказывал. Он не хотел, чтобы Софи была как его мать или сестры. Мир изменился. Он не знает. Он правда не знает, что требуется от женщины в этом новом меняющемся мире, кем следует быть женщине, в особенности его дочери. Этот вопрос сидел у него в голове, он задавал его и себе, и Софи. Оттого ли, что она медлила с ответом, он принимался приводить ей в пример других; а может, хотел ее успокоить или просто привык к ее молчанию, привык сам отвечать на вопросы, обращенные к ней. Наконец Софи отвечала, и ее слова пугали отца; наверное, чтобы оградить себя от ее ответов, он продолжал думать вслух о том, какою жизнь женщины была прежде и какой могла бы быть в теперешних обстоятельствах — вопрос, который он не мог разрешить ни теоретически, ни практически. В завершении рассуждений он с одобрением отзывался о дочери, восхищался ее серьезностью и красотой — не обыденной, не дешевой. «Мы не такие, как все», — неизменно заключал он, порой не без театральности, сплетая пафос с иронией, и на ходу широким жестом обнимал ее за плечи.
Они были не такие, как все, но каждый по-своему. Софи до сих пор не придумала, как открыто возражать отцу — разве только по-детски взрываться, высказывая наболевшее. Но это не помогало. Во вселенной ее отца обнаруживать эмоции, слезы, гнев значило только срамиться. Софи замыкалась в молчании. Ей оставалось одно: не вступать в спор. Для пациентов его резоны, может быть, и годятся. А у нее свои. Нет, ей неинтересно, чем руководствуются другие. Она не «отвергает» Фрейда. Просто он интересен ей менее, чем литературные произведения. Нет, ей неинтересно объяснять людей и что бы то ни было. Отец настойчиво расспрашивал о ее интересах, замыслах, целях. Она отвечала уклончиво.