Развод
Шрифт:
Ему было так же больно отвергать ее, как и ей быть отвергнутой им. Он пытался притворяться, но не мог уступить.
В дальнейшем им придется с этим смириться: она не такая, как он.
Он показывал ей варианты того, в чем они могут отличаться друг от друга, подкрепленные фактами, почерпнутыми из ее детства. Он предлагал ей различные способы отличаться; пусть она отличается от него, но так, чтобы он мог понять это и принять; даже прибег к благожелательному изображению ее матери. Софи читала в его взгляде завуалированную снисходительность, отвержение. Она не доверяла ему. Она хотела отличаться на свой манер, чего он не мог ни понять, ни принять. «Мы…» — говаривал Рудольф Ландсманн, обращаясь к дочери на вечерних прогулках в Гарфилде в годы войны.
Чуть погодя он стал говорить «мы, психоаналитики…». Она шагала рядом с ним, погрузившись в свои мысли, и не слушала. Время от времени ома слышала, как он повторяет: «…мы, психоаналитики», и всякий раз убеждалась, что они с отцом существуют в разных мирах.
Порою он огорошивал ее вопросом. На вечерних прогулках в годы войны отец не раз допытывался, думает ли она хоть иногда о матери.
Софи потеряла портрет матери, который привезла с собой в Нью-Йорк. По крайней мере, когда они с отцом прибыли в Питтсбург, фотокарточки уже не было. Медальон закрывался плохо, мать обратила на это внимание, показала Софи, и в последний совместный день они зашли к ювелиру починить медальон. Мать была резка, ювелир рассыпался в вежливых извинениях, однако между церемонными извинениями и посулами не раз повторил, что медальон старый и половинки его не совпадают. Может, и хорошо, что фотография выпала. Она не помогала Софи помнить мать. Софи не могла вызвать в воображении ее лицо. Может, Софи никогда ясно не помнила ее лицо, даже и в Будапеште, но мысль об этом поразила ее лишь после того, как поезд отошел от вокзала, — наверное, потому что Софи знала, что не увидит мать еще долго, а то и уже никогда. Софи направлялась на другой континент, их разделит океан. В поезде до Парижа Софи то и дело ловила себя на том, что забыла материно лицо, открывала медальон, смотрела на фотокарточку и закрывала его с ощущением, будто смотрела не на мать, а на очередную красавицу из журнала. Софи не задавалась вопросом, новое ли это чувство, или она всегда относилась к матери таким образом. У Софи не осталось воспоминаний о ней. Она думала о матери как о фотокарточке, следовательно, и к лучшему, что фотокарточка потерялась. Софи не нуждалась в ней. Она помнила только лицо, строгую гримасу, широкий рот и безупречный изгиб карандашных бровей.
Вопрос, который отец задавал ей время от времени, — «Ты думаешь о матери хоть иногда?» — заставал Софи врасплох, приводил в недоумение. Помнить мать она никак не могла. Идеализированный, упрощенный образ вытеснил воспоминания, однако Софи понимала мать лучше прежнего: женщину, которая по-прежнему ходила по улицам Будапешта, чего Софи не могла, элегантно одетую женщину в красивом городе; даму, вышедшую за высокого блондина, доброго, благовоспитанного, так непохожего на ее отца; женщину, которая до рождения Софи была замужем за настоящим дворянином; странную, прекрасную, загадочную женщину, всегда непохожую на ее мать. Софи уязвил отцов вопрос, который, быть может, был задан вовсе не ей.
Фотографий матери в доме не было. И Софи удивило, что отец интересуется женщиной, которая ныне замужем за другим, напоминает дочери о ее маленьких привычках, ее проблемах; беспокоится, чем та сейчас занимается, есть ли у нее всё, что ей нужно, и вновь говорит о ее талантах и ошибках. Очевидно, молчание дочери побудило его заключить чуть погодя: «Все-таки она твоя мать».
— Ты думаешь о матери хоть иногда? — так Рудольф Ландсманн начал рассуждения о бывшей жене. Может, Софи и думает. Может, нет, но тот факт, что отец не дал ей времени ответить, внушил ей уверенность, что, пожалуй, все же не думает. И после 1941-го, когда Америка вступила в войну и общение прервалось — в ту пору, когда отец задавал Софи этот вопрос, неизменно выражал опасение, что ее мать умерла или попала в концлагерь, или прячется, голодает, как знать, всё это ужасно, ужасно, — пожалуй, Софи по-прежнему представляла, как ее красавица-мать гуляет по городу, которому бомбежки лишь добавили очарования, а невзгоды сделали краше.
В 1951 году мать перебралась в Америку, возможно, в надежде вновь сойтись с бывшим мужем. Этого не случилось. Отец Софи, хоть и заботился о благополучии бывшей жены, тем не менее не выносил ее, она же, в свою очередь, терпеть не могла его постоянных придирок и раздражения. Он не разрешил ей навестить его в Гарфилде. Оставались лишь ритуальные встречи и междугородные звонки раз-другой в год. Но его мучила отчужденность между матерью и дочерью. Он желал, чтобы Софи поддерживала отношения с матерью хотя бы из вежливости.
— Ты видишься с матерью, пусть иногда? Вы общаетесь? — беспокойно допытывается отец.
— Она приезжала повидать детей на День благодарения. У нее все в порядке.
Отец успокаивается и прекращает расспросы.
На вечерних прогулках он рассказывает, как служил. Софи слушает с завистью. Это единственная пора его жизни, о которой он любит рассказывать.
— Тебе на войне жилось замечательно, — замечает она.
— Это правда, — соглашается он. — Но я и не убивал.
Он осуждает насилие. И вновь поднимает старый вопрос:
— Так ли нужна война? Найдут ли когда-нибудь люди другой выход агрессии? Вряд ли, — размышляет он вслух и не без удовольствия представляет возможное уничтожение человечества. — Бог совершил большую ошибку: ему следовало остановиться, когда он создал растения… — И пылко, с жалостью к Богу, чья скорбь из-за неудавшегося эксперимента наверняка во много раз превосходит его собственную, восхваляет деревья.
Тем же вечером, сидя в приемной, они смотрят старые фотографии, которые отец хранит в серебряной шкатулке. Снимков более сотни, одни сделаны в Сербии на фронте, другие в Будапеште — в купальнях, на улицах, в ресторанах, комнатах и садах, в Будапеште и Вене, Париже, Нью-Йорке; семейные фотографии, старейшие — годов 1860-х, на них Шимон из Нитры, величественный, в меховой бекеше с воротником, с изящной раздвоенной бородкой, сидит, как принц эпохи Возрождения, положив руку на увесистый том, что покоится на его коленях, лицо с надменными скулами и изогнутыми бровями выделяется на темном фоне безусловно, абсолютно. На другой фотографии, снятой через полвека, Моше Ландсманн сидит за письменным столом в своей будапештской квартире; на нем серый костюм и галстук, светлая бородка подстрижена коротко, он голубоглазый блондин, внешность невыразительная, но приятная, кроткое лицо с тенью вымученной улыбки невозмутимо. Фотографии ее отца — бравого усача-провинциала, молодого военного, циничного психоаналитика, счастливого деда; ее мать в различных обольстительных позах; царственная красавица Рахиль в высоком кружевном воротнике и две ее дочери, все сгинули в Аушвице. Дядя Йошке (бездельник) в Вене, стоит, неловко вытянувшись во фрунт, в полосатом костюме, точно чикагский гангстер. Еще романтичные снимки мечтательных юных дев.
— Это мать? — дивится Софи; на фотографии, подписанной на обороте именем ее матери, сидит в задумчивой позе застенчивая девица с длинными волосами.
— Да, так она и выглядела, — с неожиданным чувством подтверждает отец. — Так она и выглядела, когда я на ней женился, — вздыхает он и торопливо прячет снимок в шкатулку; Софи обидно, что он не желает вспоминать о ее матери в ту пору, когда он любил ее, до того, как она превратилась в мнимую femme fatale с поздних фотографий.
— И что случилось? — спрашивает Софи.
— Она стала совсем другой, — недоуменно отвечает отец. — Она изменилась… — и решает не продолжать разговор на эту болезненную тему.
Половина одиннадцатого, замечает отец, пора спать.
Софи наблюдает, как он проверяет холодильник, составляет список покупок на завтра.
— Ты ляжешь внизу? — спрашивает он. Прежде чем отойти ко сну, ему хотелось бы погасить везде свет. — Чем ты займешься? — спрашивает он. — Если будешь что-то делать на кухне…
— Ты деспот, — перебивает Софи, — ты это знаешь?
— Знаю. — Он улыбается. — Я рад, что ты наконец осознала… — добавляет он напоследок.
Будь у него сын, отец вел бы себя иначе; в просперо и вздорных лиров превращаются отцы дочерей, а не сыновей. Будь у него сын… размышляет она.
Дом угнетает, призрак его окружает ее, давит всё тяжелее; она растворяется в этом призраке. Ее самой, в юности в доме отца? Но она вовсе не чувствует себя юной. Эта тень — ее отсутствующая мать, чье место ей надлежит заполнить. Отсутствующая мать, чье отсутствие никогда не обсуждали.
В этом доме обитает призрак ее матери — той молодой женщины, какой мать была до рождения Софи, той, чью судьбу она повторяет, очутившись в таких же обстоятельствах, судьбу молодой женщины, жившей с мужчиной, у которого не было на нее времени, который не относился к ней всерьез, шутил о сексе и оскорблял ее своим безразличием. Призрачное присутствие женщины, которую отец осуждал, жены, которая не оправдала его ожиданий и лишилась своего места, было сильнее всего, что девушка помнила о своей матери или каким могла бы вообразить ее нынешнее существование; призрак оказался сильнее девушки. В доме ее отца в Гарфилде жила не она, а призрак ее матери, попранный, запуганный, затаившийся, спрятавшийся под маской молоденькой девушки.