Роман в письмах. В 2 томах. Том 2. 1942-1950
Шрифт:
Эффект был полный. Корова сделана идеально, до мелочей, все кости видны, хребет, возвышение у хвоста, рога настоящие. Некоторые думали издали, что мы телку везем. По углам платформы стояли и сидели в национальных костюмах крестьянки и делали сыр и масло (по-настоящему), мололи на кофейной мельнице муку и пряли шерсть: делали все то, что было запрещено и так, как только можно было делать, таясь, т. е. очень самодельно, как все это зимой делали, по-домашнему, т. к. опечатаны были маслобойки.
Над всем этим деланием был в стихах «лозунг» «C. C. D. (центральная служба контроля, — т. е. просто контролеры-сыщики) в постель, — у мужиков начинается потеха». Этот плакат писала я и снабдила его карикатурой из жизни: [кландестинная[147]] колка поросенка и прятание последнего в постель хозяина. Вышло очень хорошо. Платформа была украшена гирляндой и цветами, флагами и т. п. Все в костюмах. У меня прекрасный есть костюм свой, только взяла голландский чепчик данной местности (т. е. Shalkwijk’cкий). Всего было 36 платформ, очень хороших. По программе должны были изображать недалекое прошлое, настоящее, будущее. Оригинально и метко было изображено: немецкий солдат целуется с девчонкой, за ним канадец с двумя в обнимку, за этим голландец в национальных лентах… один. Как у Вас, не знаю, но у нас это так. Бабы с ума сошли. Шествие было очень красиво. Мы получили II приз. Мне кричали по пути: «это корова получила»! Я была так увлечена шествием, как таковым, солнцем, музыкой, что и не думала о призе. Днем были игры детей и всякие забавы. Вечером все праздновали в «местном собрании», был куплетист, юморист и т. п. Все танцевали полонез. Я хотела «смыться», но меня заметил здешний врач уходящей и остановил остаться до полонеза. Я была с Сережей. Арнольд не любит подобных торжеств. Я же считаю, что уклоняться от общей жизни нельзя. Вчера утром раздача призов и спорт. Чудесно было с лошадьми. Ч_у-д_е-с_н_о! 64 коляски состязались в бегах. Все лошади почти премированные, породистые. Я жалела, что Арнольд не устроил для меня коляску. Могла бы ехать в русском костюме. Было много в костюмах. Только вечером пришли домой с «ипподрома». Был уже гость — один верный наш клиент из Утрехта, русский. Около 12 ночи вздумали пойти посмотреть, как веселится Shalkwijk. Обошли все «кабачки» по 5 минут. Забавно, что всюду сталкивались с комиссией по устройству празднеств — все-таки интеллигенция. Ходили потом вместе «любовались», как могут веселиться. Сегодня все нормально, даже урок музыки был. Играю теперь сонатины, м. б. скоро начну легкие вещицы Моцарта, Шуберта, Чайковского из сборника для детей. Знай наших!
Я закружилась в делах. Приехав от золовки (она совсем больна!) попала сразу на груши и сливы, которые прислали нам. Надо все это стерилизовать. Потом еще другое стерилизовать. Стирку огромную сделала, больше 150 шт. Отдавать еще нельзя, мыла нет. Из Америки мне выслали посылку, среди вещей и 6 кусков туалетного мыла. Но я бы лучше хотела простого для стирки. Еды нам совершенно достаточно, только нет сахару, его тоже пришлют из Америки. Дают очень мало, но все же дают. Соли совсем не дают. А надо овощи солить. Беда. Покупать, даже за бешеные деньги, тоже негде. Кило соли 40–45 гульденов или 17 яиц. Последнее было бы мне приятней, но теперь у нас мор на куриц, какую-то болезнь получили во время нашей эвакуации. Ванюша, затопление водой по-разному отразилось на растениях в зависимости от глубины и срока залития. 2 метра глубины в продолжение 7–8 недель не столько сыростью испортили дело, сколько «раздавили» тяжестью все растущее. Когда мы в резиновых сапогах ходили по глубине в 1 м, то чувствовали, как давила вода сапог. Например, жасмин: куст впереди дома стоял 1/2 м под водой недели 4 и только чуточку поболел. Сирень погибла.
Жасмин подальше 1 м — долго был голый и сухой, только теперь несколько листочков, еще дальше 1 м — погиб. Малина была 2 м под водой — вся погибла. Но это все ничего. Я не страдаю. Я в хорошем состоянии, хотя впереди неизвестность. Я рада как-то органически, что кончилась бойня и счастлива каждую минутку. Атомная бомба — жуть. Я боюсь о ней думать. Это что-то от… «Силы небесные поколеблются»447. И вообще, ты, конечно, прав: очень немногие поняли то, для чего нужен был чистительный огонь. Все совершенно так же скользит по поверхности, как и до него. И вот у меня тоже все суета, суета. С самого начала тяжелых дней сентября прошлого года, я вела дневник до 1-го мая 1945. Могу все воспроизвести. Могу написать, если бы только села за писание. Хочу вот еще в газету написать кое-что в защиту крестьянства, которое очень уж клеймят горожане, разжигают страсти. Любовь надо и единодушие для отстройки развалин, а не злопыхание. Все-таки думаю поехать на родину, хоть на несколько недель. Уверена, что я-то смогу. Вообще, у меня никакой вялости. Хочу дела, только бы время! Мой хирург еще в Цюрихе. Очень бы хотела, чтобы он повидал И. А., и привез его книги, но просить стеснялась. Он сам по себе И. А. боготворит по одной его книге. Dr. Klinkenbergh хотел меня тоже устроить от Красного Креста за границу поехать, но это оказалось очень трудно. Сам он массу работал и работает. Врачи держали себя на высоте при немцах, очень решительно отклонили предъявленные им требования, по которым предписывалось бы «выводить в расход» стариков и безнадежно больных, равно как дефективных детей и т. п. Dr. Klinkenbergh был герой, не боявшийся за себя лично. Когда в ответ на протест врачей их стали арестовывать и хватать (1943 г. июль), — он сперва было, послушался советов директора больницы и уехал в Shalkwijk к сестре, провел часа 4 и вернулся обратно. Мне он потом говорил: «Я не смею оставить больных, есть же срочные операции, пусть меня берут, сажают, но добровольно я не ретируюсь». Только «на всякий случай» тогда просил сестру зайти к нам и сказать, какое положение врачей создалось. Я предложила ему во всякое время наш дом для укрытия. Но он остался на посту. Массу людей спас. Работал и нелегально, спасал людей от уводов на работы. Сереже тоже выдал свидетельство, что он болел и дал нам возможность более спокойно ожидать облав и обысков. Сережа был в страшно опасной «переделке». К счастью, мы ничего не знали. Немцы бы его прямо застрелили, если бы поймали. Но мне не хочется ни о чем больше вспоминать. Я так рада, что война кончилась. Жутко подумать только, как обнищал мир. И ради чего? Голландия нищая стала. Ничего здесь нет.
Но что такое Голландия, если из Америки пишут, что там 1 фунт масла на месяц дают и почти что никакого мяса, кроме консервных сосисок и рубленого мяса в банках. Но хоть бы люди образумились и получше стали.
Ванечка, как у вас с продовольствием? Как же у тебя дела, если печататься негде? Я о тебе волнуюсь. Толен собирался, собирался в Париж. Письмо мое к тебе у него давным-давно. Теперь, кажется, поедет. Хоть бы что-нибудь послать тебе! Ехать должна была еще Беатрис в Париж, одна девушка русская, я ей дала тебе письмо. Сегодня получаю от нее… все еще здесь. Не может отлипнуть от «дружка» своего. Это целая история о ней. Она тебе сама расскажет. Много я с ней чего напереживалась, она совсем как-то без всякого направления в жизни, но сама неплохая. Дала ей «Пути Небесные» читать, но она по складам по-русски то читает. Не кончила. А мне книгу ни за что не хотелось ей давать. Я твои книги берегу, как зеницу ока. Они все целы. Письма [у нас] дома из сейфа. Все цело. А вот в Arnhem’e в одном банке пришли немцы, потребовали директора, взяли у него ключи от сейфа, вскрыли, ценности взяли, а бумаги разорвали. Один из самых крупных банков. Сережа туда случайно только не положил свои деньжонки. Это же боялся и банк W. в Dnurshed’e, там, где были твои письма. Грабеж был вообще ужасный. Даже есть фильм — снят грабеж Arnhem’a, когда немцы тащили все от дорогого фарфора до ночных горшков. Но это все ерунда, а вот люди… У нас в Shalkwijk’e была чета, мастер деревянных башмаков. В 1943 г. укрыли евреев, без корысти, себе в убыток, не за деньги, а за то, что еврейка родить должна была, а сама хозяйка была бездетна и мечтала хоть этого малютку понянчить. Потом еще еврея немецкого приняли, хозяйка стала всем говорить, что она сама беременна. Никто кроме врача не знал тайны, вся родня радовалась, что после 15 лет замужества, вот вдруг ребенок. А та по мере надобности все подвязывала подушечки к животу… Все верили. Ребенок родился у еврейки трудно… А когда родился, его записали на имя башмачника, и хозяйка лежала в постели, принимая поздравления родни. Играла свою роль чудесно, вела исподтишка хозяйство, ходила за больной роженицей (та 7 мес. была между жизнью и смертью), а как кто идет, так прыг в постель с младенцем. И вот в один день все открылось. 5 жандармов всех их оцепили и увели. Башмачник сам больной, еле живой. Жена его молила, плакала, в ногах валялась: «Оставьте мужа, он не виноват, это я, я хотела из-за ребенка, я виновата»..! Их угнали. В Shalkwijk’e все старались освободить их, но кто мог вызволить кого-нибудь от военной немецкой власти? И вот теперь она вернулась, жена, а муж? Никто не знает, ни где он был, ни жив ли он, ничего. Все думают, что умер, т. к. те муки, что ей выпало перенести, тому больному было верно не под силу. Младенца тоже взяли. Евреи никто не вернулись. Башмачница получила свой домик снова, но не живет, не ночует, уходит к матери. Вся сломана, сожжена жизнью. За что? И сколько такого… А это вот под боком, всякий день видим заколоченный домик. В Arnhem’e забирали евреев несмотря ни на больных, ни на умирающих. Одну роженицу во время родов взвалили на фуру. Она там и родила. Ребенка тут же взяли, как котенка. Куда? Не будут же его немецкие жандармы из рожка выкармливать. Убили, конечно. Я у кошки котят выкидывать даю с мукой. Нет, плохо, плохо обстоит с людской совестью. Чего нее удивляться, что атомы разложились… Да все разложилось.
Ну, Ванёк, целую и благословляю. Оля
Пиши! Жду о «Путях»!
Прости кляксы — перо течет.
99
О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву
17. IX.45
Дорогой мой Ванюша, спешу ответить на твое письмо, которое пришло в субботу (15-го)448, чтобы ты не чувствовал себя «забытым» мною, чтобы не тосковал ненужно. Как твоя язва? Неужели опять начнется? Я часто тебе писала, но письма должны были идти с оказией, а те люди все не уехали. Скоро собирается Толен. Еще одна девица хотела к тебе зайти. С Толеном так бы хотела что-нибудь послать тебе. Мы из Америки получили посылочку (от одной семьи русских евреев, берлинских, которых я с 1938 г. — 1940 вытягивала и… вытянула таки от немцев, правда, внеся за них большую сумму; которую мне дал, видя мои старания и разочарования сперва мой свекор, а остальную сумму еще один тип и мы сами). Это очень хорошая семья, по духу почти что христиане, особенно она. За меня она в Ольгин день посылает ставить свечку, и чего только не делали, чтобы отблагодарить. Теперь шлют посылки: первая с чаем (!), кофе (!!), какао, рыбные консервы, сардины, нитки, булавки, вторая еще не пришла, но там и сахар, и спагетти (!!!) и соль (!!!) и рис (ура!) и чего только нет. Они всегда очень все делают к моменту. Сахару у них тоже дают мало, по 1/2 фунта на неделю, — тем трогательней. Теперь я могла бы тебе что-нибудь испечь! Как бы я хотела послать тебе песочничков, или еще что-нибудь. Мне ничего не надо, все теперь есть. Даже вот чай и кофе прислали, а сестра Арнольда предлагает вещевые посылки. Я открою на их конто счет здесь и тогда свободно буду просить о всем, что надо. Так что ты не волнуйся — у меня все будет. Сегодня пошел первый автобус, а то мы сидели отрезанные от всего мира. Ванюша, как горько, что ты так безрадостен… Это мучительно, — я так это понимаю. Ты прав — провал полный, но меня это не сразило теперь так сильно, как тебя, т. к. я этот провал уже давно перестрадала, это же давно видно было. «Разболтавшаяся душа» как ты пишешь — это большая для меня загадка, и ее, и только ее, стоило бы еще во всем этом хаосе узнать и изучить. Я смотрю на эту душу светлей, чем ты, верю, что она _ж_и_в_а_я.
Я тоже прихожу в ужас, видя все такое скользящее по поверхности, играющее в Бога и религию. Чувствую цинизм какой-то во многом, но я не унываю. Я чувствую себя хорошо, как-то, без особых причин, радостно и это мне опора, потому что интуиция меня редко обманывает. Среди легкомыслия, ошибок и зла, которых очень, очень много, нельзя затеряться голосу добра. Добро и правда живут, и вот именно теперь должны быть активны и бодры. В унынии ничего нельзя создать. Как много теперь работы. Для каждого, для всякого. Я это чувствую. Пусть на весы будут собраны все крупички добра. Нельзя ретироваться. Я только не знаю, где и как я могу быть полезней, но знаю, что в нужный момент все станет ясно. Надо быть готовой к действу добра. Иногда, вот зимой этой, простое ласковое слово так могло помочь. Я не знаю, что несет будущее, но в каждый данный момент надо непрестанно творить хорошее. Ах, чего я философствую…
Как я завидую моему хирургу, что он в Цюрихе и мог бы, если бы захотел увидаться с И. А… Как бы я его хотела увидеть. Я не сомневалась, что он все такой же, как был. Из всей его переписки было видно, как он мыслит. Никаких писем после мира я еще от него не имела, м. б. с доктором что пришлет. Он не щедр на письма. Здесь все потихоньку приходит в норму. Если подумать, что в конце мая мы счастливы были, что получили воду, а теперь уже автобус ездит, и свет, и радио, и уголь обещают, хлеба достаточно, мыло стали давать, масло, немного сахару, электрический гейзер могу для ванны греть! Керосин давали… Поезда ходят, телефон есть, можно всю ночь на улицу, почта есть и телеграф даже, а ведь всего этого мы не имели 9 месяцев. И главное, нет сознания, что где-то рядом идет _б_о_й_н_я, голод… Бойни нет! Вот отчего я радостна. Я ночи не могла спать порой от этих представлений бойни. И жили каждый своей заботой, не зная о близких и не имея возможности дать знать о себе. Ни почты, ни газеты, ни телефона… Как только все это влачилось. Но все, все надо забыть, набраться новых сил и работать. Нет, Ванечка, моя малина не встанет — корни сгнили, я смотрела.
И не только малина. Вчера вечером умерла одна из наших лучших коров (породистая), та самая, которая, будучи телушкой болела, и я ее выходила. Помнишь? Чудная была корова… У нас почти что не растет трава после воды (одна сорная), и столько всякой нечисти завелось после воды. На траве появился грибок, который проник в легкие «Жанны» и она задохлась. Ничто не помогло. Арнольд не согласился ее отдавать на колку и решил лучше материальный убыток (тысячи теперь) понести, чем самому ее дать убить. Ах, это страдание… так вот терять! Моя птичка умерла 16-го дек., когда у меня стояли солдаты. В единственной отопляемой комнате толклись 4 солдата и все мы вместе, тут же и птичка. Иногда мы, чтобы почувствовать себя на момент «дома», уходили в холодную комнату от них всех, но нельзя было там жить. Дверь не стояла на петлях, курили какой-то табак, как зелье, птичку дразнили пальцем, хватали… И один солдат утром мне ее мертвую и дал. Что они ей сделали? Ах, не знаю. Она была здорова. В комнате тогда не я была хозяйка. К ним приваливали еще другие солдаты. А Сережа так не очень-то и показывался. И сидели мы очень смирно, где уж расспрашивать о птичке. Ах, больно мне все это. Не дом был тогда у нас, а — извини — бардак. Девок с собой таскали, а маму хотели выбросить из кровати. В общем, я все лизолем потом мыла. Не забывай, что у нас под боком стоял всю осень и зиму фронт. Не знаю, как бы я все вынесла, если бы не запаслась силами в прошлом сентябре. Была дивная погода. Я поставила условием не жить «в семье», быть совсем свободной. Много рисовала. Написала один рассказик… будто мне его пчелки напели… Их там были тучи… милые, добрые, не жалили. Странный был случай… Когда я первые дни гостила, то часто слышала разговоры золовки о какой-то больной старой русской даме, проживающей в «Rysthuis» (дом отдыха, — только не в том смысле, как в Советской России). Я не вникала, не хотела вникать, ибо умышленно отходила от всяких забот, болестей и т. п. Я скверно себя чувствовала душевно. И вот однажды золовка прибегает и говорит: «она умирает, доктор местный говорит, что у нее рак…» рассказывает симптомы… Я говорю: «Не может быть рака, у такой старой, ей 75 лет было, не мог рак проявиться так „akut“[148] и, вообще, все как-то непохоже…» Решили вызвать ее сына из Амстердама. И вот лежу ночью и думаю: «У нее ведь желчный пузырь был всю жизнь не в порядке… Это перфорация желчного пузыря…» Меня томило, что ночь, что ничего нельзя предпринять, да и все бы меня сочли за сумашедшую, если бы я с своими заявлениями разбудила кого. Скажу кратко, что пансион, где жила больная, — чистое гнездо разбойников. Хозяин был, по общему мнению, чуть не разбойник и похоже, что в заговоре с доктором… Да, да… Черт знает что было! Целый роман! К утру заснула я… и снится… доктор Klinkenbergh y меня в гостях, и я наливаю ему чай… а это не чай, а желчь… Он смотрит строго и говорит: «2 недели раньше надо было»… Я просыпаюсь и утверждаю уже: «У нее перфорация пузыря, немедленно оперировать». С сыном (русский офицер) мы вызвонили Dr. Klinkenbergh и тот, до трогательности, откликнулся. Я все ему рассказала до мелочей и прибавила, что больной необходимо, на мой взгляд, вливание раствора соли, т. к. она не пила ничего днями. Dr. Klinkenbergh сам ездил за бензином, сам заказал автомобиль… это было в 2 ч. дня — наш разговор, а в 5 ч. больную уже привезли в Утрехт. Это был последний день перед штурмом449. Через 2 дня, я с опасностью для жизни и великим трудом ехала домой. В Утрехте должна была найти телефон (тогда их имели еще врачи) и дать знать домой, чтобы выслали лошадь. Пошла, конечно, к Dr. Klinkenbergh’y. Он выбежал восторженно-возбужденный с криком: «Я говорил, что хотел бы работать с Вами как лаборанткой… теперь хочу назвать Вас моим коллегой!» Я, оказалось, совершенно точно «поставила диагноз» Dr. K[linkenbergh] уверял, что это очень трудный диагноз. Он, благодаря моей безаппеляционности, заказал и вливание соляного раствора и больной тотчас же могли дать влагу. Он оперировал ее мастерски, отыскав за бешеные деньги какой-то очень хороший наркоз, как раз… на одну операцию. Старушка выжила. Сын ее… сперва с резервом слушавший мои хваления D-r’y Klinkenbergh’y, — схватил мои руки и благодарил в слезах, повторяя: «Это не врач, — это золото, золото»… Dr. K[linkenbergh] сказал, что это мелочь, то, что он сделал, что для русских, которых он любит за их душу, он готов на гораздо большее. Затем он еще бывал у нас, среди разгрома и суеты военной, в восторге рассказывал о больной, Сережу уверяя, что это не он — Dr. K[linkenbergh], a «вот сестра Ваша спасла ее»… Я послала ей вишен уже, через 8 дней она могла встать. Dr. K[linkenbergh] сделал чудо!
И вдруг… старушка, слышу, скончалась.
Dr. K[linkenbergh] чуть не плакал. Оперировать больную 75 л., лежавшую 2–3 дня с животом, полным желчи, ничего не евшую даже, ослабшую, после транспорта в 90–100 километров… Оживил ее, спас… И вот..! Оказалось, что больницу, где она лежала, потребовали немцы под госпиталь и всех больных должны были в течение 12 часов убрать. Dr. Klinkenbergh сам просил властей хоть одну комнату пока оставить для тяжело-оперированной… Его и не слушали, сказав: «Krieg ist Krieg»[149]. Старушку повезли куда-то чуть ли не на телеге, т. к. все уже было реквизировано для войск. Она металась дорогой, и поднялся жар. Умерла от слабости, просто от жара. Klinkenbergh долго был под влиянием этого. Его поразило мое решение так круто взяться за больную, наперекор и даже тайно от местного врача, настойчиво утверждая необходимость операции. Если бы не военные события, то следовало бы расчистить гнездо, где она лежала, т. к. там ее просто оставляли умирать, чтобы разграбить ее очень шикарные вещи. Что частично и случилось уже. Помню, как на мое предложение звонить хирургу, обрезали меня: «Оставьте, пожалуйста, это не хирургический случай»…
Но интереснее всего то, что когда она уже скончалась, Dr. K[linkenbergh] пришел к нам и стоял точно так, как у меня во сне и сказал: «2 недели раньше бы оперировать… она бы уже ходила»… Мне даже жутко стало. Какие странные бывают вещи. Все это тогда крутилось вместе: и фронт, и бомбардировки, эти впечатления от больной, штурм страшный, — вроде смерча, скосивший массу деревьев, сбивший яблоки и груши. Так помню все живо. Я привезла из отпуска спокойные нервы и тетрадь с акварелями. Перерисую для тебя — пошлю. Так дивно было. Я целыми днями лежала в лесу, в вереске, слушала пчел и стрекотанье сороки… какой был воздух… Я боялась думать о Париже… не читала газет… знала сердцем, что ты будешь невредим. Вечерами сидела под звездами в пол-ной тишине. Дом стоит на пригорке, кругом только вереск — лиловый ковер и леса. Чудесно. Все было странно с этой больной дамой: эти места, где жила она, хорошо были знакомы доктору, т. к. он сам там провел отпуск накануне и мне еще советовал тоже туда ехать.