Русская литература первой трети XX века
Шрифт:
Здесь дневник приобретает характер не только литературной школы (психологизм, становление стиля), но и школы жизненной, заставляющей писателя открывать все самые потайные сферы своей души, делать их достоянием пусть и небольшого, но все же круга слушателей, с надеждой, видимо, перейти от отъединенности человека к его невиданному единству с другими и к постепенному созданию иной, прежде небывалой, общности. В практической области это выражалось в планах реализации ивановской идеи соборности, которые вырабатывались как в кругу гафизитов, так и в еще более тесных взаимоотношениях четы Ивановых с С.М. Городецким и М.В. Сабашниковой-Волошиной.
Отсюда и те суждения о дневниках друг друга, которые говорят не только о внешнем в описании события, но прежде всего направлены на выявление внутреннего — самого построения души автора дневника. Это ясно открывают суждения, записанные в дневнике М.А. Кузмина и относящиеся приблизительно к тому же времени: «Читал дневник. Это было очень важно для меня и, почему-то, думаю, и для Ивановых. Что бы ни было дальше, лед сломан. Вяч<еслав> Ив<анович> не только говорил о художественности, но не отвратился и от содержания и согласился даже, что он целомудрен» [351] ; «...тут ждало меня большое, неожиданное и, по-моему, незаслуженное разочарование. Будучи вчера чуть не весь день у Ивановых и «говоря много об Антиное» пришли к убеждению <...>, что я делаюсь в дневнике все более однообразным и неинтересным, что не занимаюсь, веду безалаберную жизнь, размениваюсь на мелочи, и что, ввиду всего этого желателен мой скорейший отъезд. <...> Увы, В<альтер> Ф<едорович> устал и это ему наскучило. На 4 месяца хватило моей интересности. Теперь мне нужно искать новой аудитории, а дневник, его чтение — прямое зло. Разве я должен жить так, чтобы дневник был интересен? Какой вздор!» (30 июня); «Я спрашивал у К<онстантина>А<ндреевича Сомова>: «Неужели наша жизнь не останется для потомства?» — «Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы, как маркизы де Сад». Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни» (15 сентября).
351
Запись от 13 июня 1906 г. Цитаты из дневника Кузмина здесь и далее даются по тексту, приготовленному нами и С.В. Шумихиным к печати с указанием даты записи непосредственно в тексте.
Как видим, значение дневника явно выходит не только за пределы собственно дневника, но даже в какой-то степени становится явлением более значительным, чем литература, — свидетельством соответствия духовного пути человека некоему предначертанному идеалу (который, однако, сам изменяется в процессе жизни; степень этого изменения для различных людей различна, но само изменение несомненно). Поэтому совершенно оправданно, что тот же Кузмин читает свои дневники не только в узком кругу, но и почти совершенно незнакомым людям, а в 1922 г. появляется такое хроникальное известие: «В Петербурге подготовлены к печати «Дневники» М.А. Кузмина, обнимающие период с 1893 г. по 1922 г.» [352] . Дневник становится свидетельством ежедневного самопознания и самостановления; протекающая жизнь не просто фиксируется, а осознается как взаимодействие человека и всего, что его окружает, причем уловленное в самый момент этого взаимодействия, а не ретроспективно. Такова, по всей видимости, доминанта дневника символистской эпохи.
352
Последние новости. 1922. 16 сентября.
Хорошим средством проверки наблюдений такого рода может быть обращение к дневнику человека не слишком известного в культуре своего времени, находящегося на периферии художественных исканий. В таком качестве может быть исследован, например, дневник Л.Д. Рындиной, второй жены поэта и издателя С.А. Соколова-Кречегова, в окружении которой мелькают и символисты второго ряда, и Б. Зайцев, и Сологуб, и А.Н. Толстой, и Гумилев, и (наиболее подробно описанный) Игорь Северянин. Ее дневник 1906 — 1915 гг. велся отрывочно, но стоит отметить, что, как правило, возобновлялся он в переломные моменты жизни Рындиной, когда жизнь и творчество начинали по-новому сцепляться, и само это взаимодействие выплескивалось на страницы дневника, причем делалось это с привлекающей в данном контексте внимание откровенностью и непосредственностью: «Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу — не знаю». Но далее эта же запись показывает, что на самом-то деле для нее подсознательно ясно, зачем все это пишется: «...и вот сбылась, Сологуб, твоя «творимая жизнь», и ты и не знаешь, что я ею живу, что и ты у меня — не ты, а творимый мной образ. И моя любовь к старинным вещам, и моя дружба с Лелей Неверовой,— все «творимая жизнь», и мой м<артинизм>. Да будет прославлено имя Твое. Господи,— создавший жизнь и меня в ней, не остави меня и среди слез дай мне радостей, чтобы боль моего сердца не омрачила мою душу, и я впивала бы Твои лучи, Твоего образа-солнца» [353] .
353
Запись от 13 февраля 1913 г. // РГАЛИ. Ф. 2074. Оп. 2. Ед. хр. 2. Л. 21 об, 25 об.
В этом контексте становится понятным, почему в творчестве поэтов-постсимволистов дневники практически отсутствуют. Они не нужны, так как роль фиксатора жизненных впечатлений отведена не их сегодняшней регистрации, а воспоминанию и художественному обобщению. Таково, скажем, в творчестве Ахматовой стремление к псевдодневниковости ранних стихов или же попытка зафиксировать свои воспоминания в прозаических заметках. И вряд ли случайно, что они гак и не сложились в единую книгу, остались отдельными заметками и набросками. Ведь сама эта структура памяти, как то можно представить по текстам Ахматовой, выглядела не сплошной логически выстроенной нитью, а набором отдельных эпизодов, которые складывались в целостную картину лишь в индивидуальном человеческом воспоминании: «...И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний» («Листки из дневника»). Даже и само определение «листки из дневника» здесь показательно именно как свидетельство дискретности памяти. На первый взгляд, рассуждая таким образом, мы вступаем в противоречие с одной из основополагающих работ о постсимволизме, где утверждается, что память является формирующей основой всего миропонимания [354] , тогда как мы говорим о ее прерывистости, фрагментарности. Противоречие это разрешается тем, что в сознании Ахматовой очевиден отбор долженствующего быть запомненным. Этот отбор определен не абстрактной значимостью факта в масштабе мировой или отечественной истории и тем более не очередными задачами нынешнего дня, а внутренним их нравственным значением для автора. Именно потому дневник заменен или дневником художественным, или тем строем мышления, в котором воспоминание становится не только дискретным, но и непременно включает в себя забвение, чего в идеале лишен дневник.
354
См. подробнее: Левин Ю.И., Сегал Д.М., Тименчик Р.Д., Топоров В.Н., Цивьян Т.В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. № 7/8.
Но вместе с тем такая позиция, сформировавшаяся у поэтов, для которых были главенствующими принципы «русской семантической поэтики», у других оказывалась изменой памяти вообще. Отсюда идут формулы: «Вихрь событий ослабляет память» (С. Городецкий), «Только не воспоминания» (Маяковский) и т.п. Напряжение нравственного начала, которое явно доминирует при обращении к воспоминанию у Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Ходасевича, заменяется напряжением собственного волевого начала, перестраивающего историю по тем законам, по которым она должна строиться с нынешней, теперешней точки зрения автора. Именно этим вызываются не просто хронологические неточности в воспоминаниях авторов, придерживающихся принципа «только не воспоминания», но и категорическая перестройка всей иерархии событийной канвы. Поэтому всякому, кто обращается к разного рода мемуарным свидетельствам этого круга авторов, необходимо делать поправку (и по большей части, очень значительную) на такой принцип изображения событий прошлого.
О некоторых примерах такого рода нам уже доводилось писать [355] . Того же порядка история с призывом на военную службу Н. Асеева: в различных воспоминаниях он решительно утверждал, что война была ему всегда ненавистна и пришлось лишь покориться мобилизации, тогда как истинной причиной его отправки на фронт было «патриотическое желание», высказанное после того, как он предстал перед судом за опубликование в книге «Леторей» стихотворения, признанного кощунственным [356] .
355
Богомолов Н. Книга преданности и труда // ВЛ. 1986. № 4. С. 235—236; Он же. Необходимы уточнения //ЛО. 1987. № 1. С. 68—69.
356
См.: Мартынов И.Ф. Русский декаданс перед судом цензуры (1906—1916 гг.) // Гумилевские чтения. Wien, 1984. С. 146—147.
И в этом смысле «дневниковость» и «антидневниковость» сознания вполне могли подавать друг другу руки и выявлять, при внешних глубоких расхождениях, глубинное сходство. Фиксация каждого протекающего момента у символистов и людей их круга находила себе соответствие в немедленном отклике на сегодняшнюю директиву газеты или трибуны. Поэтому и не удивительно, что в мемуарах писателей символистского круга также достаточно часто выявлялась подчиненность задачам нынешнего дня. Из многочисленных примеров приведем лишь два: фальсификация отношений З. Гиппиус с О. Мандельштамом в воспоминаниях первой «Живые лица» [357] , а также мемуары Андрея Белого, идеологические оценки в которых определялись не только изменением идеологии самого Белого, но и складывавшейся в момент их написания политической конъюнктурой [358] . Дневниковость сознания словно проецируется из настоящего в прошлое, лишая последнее объективной ценности в нравственном аспекте.
357
Подробнее см.: Мандельштам в записях дневника С.П. Каблукова / Публ. А.А. Морозова // Вестник русского студенческого христианского движения. 1979. № 129. С. 138—140 (перепечатано: ЛО. 1991. № 1. С. 80).
358
См.: Fleishman L. Bely's Memoirs // Andrey Bely, Spirit of Symbolism / Ed. by J.E. Malmstad. Ithaca, Lnd., (1987). P. 216—241. Отчасти эта специфика мемуаров Белого была выявлена еще в 1930-е годы В.Ф. Ходасевичем. Ныне см. также образцовую работу А.В. Лаврова по подготовке к печати мемуарной трилогии Белого.
Таким образом, историческое сознание писателя оказывалось несомненно зависимым от типа освоения им действительности синхронно ей. «Дневниковость» с ее подчеркнутой непредрешенностью конца, движением вместе с историей, и «антидневниковость» в том ее изводе, когда воспоминание подчиняется насущным или кажущимся таковыми задачам сегодняшнего момента, противопоставляются в общем контексте русской культуры XX века творчеству, основанному на духовном напряжении творящей личности, совпадающей с народным сознанием в том смысле, в каком это выражено в строках Ахматовой: «Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был» [359] .
359
С несколько иных позиций, но в близком ключе проблема историзма Ахматовой рассмотрена в фундаментальной работе: Топоров В.Н. Об историзме Ахматовой // Russian Literature. 1990. XXVIII-III.
Следует отметить, что со второй половины двадцатых годов проблема дневниковости практически теряет свое значение. Симптоматичным в этом отношении было уничтожение Булгаковым дневника, изъятого у него во время обыска и прочитанного в недрах ГПУ. «В общественном сознании современников-соотечественников документы уже не были реальными памятниками культуры — они воспринимались по большей части как потенциальные вещественные доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев» [360] . Особенно это касалось дневников, что приводило к нередкой их фальсификации (показательно в этом смысле распространившееся в тридцатые годы переписывание дневников прежних лет [361] ). Соответственно исчезает и сама проблема соотношения дневников и «чистой» литературы. А ее исчезновение свидетельствует лишний раз о том общем упадке исторического сознания, который столь отчетливо ощущается в современной действительности и преодоление которого невозможно без обращения к тем типам восприятия истории, которые были характерны для начала XX века — хронологически наиболее близкого к нам этапа, когда взаимоотношения человека и истории формировались ненасильственно.
360
Чудакова М. Архивы в современной культуре // Наше наследие. 1988. № 3. С. 143—144
361
См., напр., ныне опубликованный дневник Н.С. Ашукина (Ашукин Николай. Заметки о виденном и слышанном / Публ. Е.А. Муравьевой; пред. Н.А. Богомолова // НЛО. 1998. № 31—33). Аналогично переписывал свои дневники С.П. Бобров.
Категория «подземный классик» в русской литературе XX века
Впервые — HЛO. 1995. № 16. Выло прочитано на конференции, посвященной творчеству Инн. Анненского в Париже (1992).
Давая в статье «0 современном лиризме» характеристики младшим из тех поэтов, что предстояли ему, Анненский писал: «Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе — и свобода в красных лоскутьях — вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты. «Шипка» — для них учебник Иловайского, а когда Толстой писал «Власть тьмы», они еще кусали груди своих кормилиц» [362] .
362
Анненский Иннокентий. Книги отражении. М. 1979. С. 360—361.