ЖАНРЫ

Русская литература первой трети XX века

Богомолов Николай Алексеевич

Шрифт:

Если б он познакомился с работами специалистов, трактующих эволюцию русского ямба, то явно увидел бы он, что эволюция эта эпохи Державина до модернистов являет собою картину динамизации ямбов в них бьющими ритмами вплоть до выпрыга ритма из канонической формы в свободно ритмической строчке, вполне соответствующую вырыву революционной энергии из оков буржуазного рабства [898] .

Революционные симптомы в стихе назревали еще в дореволюционное время в поэзии Александра Блока, Верхарна и пр.; и преступалася грань меж поэзией и прозой, стремящейся в предреволюционном периоде к ритмической форме: у Ремизова, у Андреева мы отчетливо видим стремление вырваться из установленных прозаических форм: от символистов до футуристов включительно видим мы зреющую революцию в динамизации формы: в том сказывалась атмосфера грозы.

898

В наиболее развернутом виде эта концепция эволюции русской ритмики изложена Белым позднее в большой рецензии на роман в стихах Г. Санникова «В гостях у египтян» (Новый мир. 1932. № 11).

Нам смешны указания на то, что процессы революционной эпохи нашли отражение себе в традиционном романе: такой роман изжит; новаторские попытки дореволюционного времени отжили в единственном смысле; традиции литературы вчерашней еще не доломаны в них; отрицать точку выпрыга в них из канонов — смешно: эта точка должна в них расшириться до пространства, слагающего воистину новые формы. Поэтому возвращение вчерашних бытовиков к отражению революции в установленных канонах словесности в пику писателям, углубляющим бунт самых форм, уподобляемо лишь испугу и утомлению революционными ритмами; схватываться за «роман», когда самый роман у такого живого писателя, как Максим Горький, уже превращается в дневники сознаванья, — значит гипертрофировать литературное нэпманство; сам роман — дореволюционная форма, отчетливо распадавшаяся под напорами зреющего революционного ритма в дореволюционное время: и прав Шкловский, указывавший на замену романа особою формою индивидуального дневника (пример — Горький) [899] ; в индивидуальном сознании революционная драма правдивее отражает социальный переворот, чем в написанном по рецепту и прописи социальном романе.

899

Белый говорит о статье В.Б. Шкловского «Новый Горький» (Россия, 1924. № 2; перепеч. — Шкловский В. Гамбургский счет. М.. 1989. С. 197—212. Ср. также комм. А.Ю. Галушкина к этой статье). О взаимоотношениях: Белого и Горького см.: Крюкова А.М. Горький и Андрей Белый: Из истории творческих отношений // Андрей Белый: Проблемы творчества. М., 1988, особенно с. 299—303). Слова Белого о романах Горького как превращающихся в «дневники сознаванья», безусловно, вызваны собственными художественными интересами Белого первой половины двадцатых годов.

Требование наличности социальных плакатов в произведении словесного творчества есть продукт близорукости; социальное отражение обнаженное в индивидуальных движениях сознания; в интимнейших заявлениях писателя подымается и неприкрытая социальная подоплека.

Естественно полагают, что творчество пролетариата говорит не о «я», а о «мы» коллектива; но «мы» коллектива ткачей отразится полнее тогда, когда ткач нам правдиво расскажет о субъективнейших переживаниях своей жизни, и в них отразится наш взгляд коллектива; не отразится никак он в искусственно заданном лозунге: «Мы-де, ткачи...» Ткач в поэзии вполне себя выразит там, где забудет он думать о том, что он ткач: тут-то вот, в обнажении от прописи социальной риторики обнаружится «мы» коллектива в нем.

Революция форм протекает латентно еще: не в обвале вчерашней культуры она, а в слепительной молнии, в сказанном внутренне «да» новой жизни. Гром следствие молнии; гром — отстает; световые волны сознания опережают воздушные колебания звука: и громкое слово рождается после. Все то, что гремит вокруг нас, возвещая о кризисе,— лишь последствие дореволюционного прошлого; молнии революции — были: и знаем, что будут — громы. Знаем: ритма грядущего переката громов не исчислишь заранее: гром грому — рознь; этот гром — перекат; этот краткий удар.

Каноничные формы романа, новеллы, поэмы, конечно же, перекаты прошедшей словесности, порожденной когда-то мерцавшими молниями приближавшейся тучи: теперь — в центре тучи, мы, после слепительной молнии. Все, что вокруг нам глаголет словами,— еще перекаты прошедшего: громы молнии только что бывшей — молчат: мы — пред громом грядущих творений; пронесся лишь ветер в лирическом шелесте «революционных» поэтов; и мы — в тишине, потрясенные молнией; драматизация нашей жизни., наверное, отразится в ближайших годах появлением новой драматургии; и после наступит момент появления эпоса; но деление это на лирику, драму и эпос — условные формы, в которых еще изживается тишина перед громами нового слова, в котором не будет деления на лирику, эпос и драму, где будет воистину эпопея словесности (с новым членением форм).

Впереди — не господство пролетариата над прочими классами; впереди: упразднение классов путем прохождения их чрез игольное ушко диктатуры пролетариата: падет антиномия между формами пролетарского творчества и упавшими формами буржуазной культуры в переплавлены! всех форм (буржуазных и пролетарских) освобожденного человечества. В возрожденьи пролетарской словесности, в упадании буржуазной,— интересуют нас муки рождения одинаково свободного слова освобожденного человечества. Мы — под муками умирания слова, под жизнью его достижений приветствуем малые зародыши: и то слово слов, слово, скрытое одинаково во всех классах; и знаки зачатий его одинаково видим у лучших художников слова дореволюционной, революционной и ареволюционной действительности. В этом слове, еще не приподнятом, пересечемся мы все. Это слово лишь скажется громом теперь проблиставшей нам молнии: и упреждать этот гром невозможно теперь, а искусственно строить его — это значит — кощунствовать; можно лишь ждать терпеливо его.

Должно знать, что он — будет.

Н.Н.Русов. Живая смерть

Посвящается П.В. Устрялову

В России многие замечательные люди жили и умирали в совершенной неизвестности, точно в пустыне. И только лет через двадцать после того, как их принимала в свои гостеприимные недра мать сыра-земля, какой-либо неутомимый и любопытный исследователь прошлого как изумительную находку воскрешал нам их изумительные и пророческие образы.

Оказывается, именно эти лица, которые в свое время одиноко и глухо, без отклика и сочувствия, переживали потрясающие внутренние драмы, даже непонятные современникам, именно они предстают нам теми светочами, которые озаряют для нас нашу современность. Они сами предчувствовали и предвидели, чуткие, как радиостанции, но «слишком ранние предтечи» и предвестники нарождающейся катастрофы.

С большим или меньшим основанием об них обо всех можно повторить слова одного из таких одиночек-провидцев: «Мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой; мои лавры пахнут розмарином».

Так в Гамлете, этом тоскующем принце. Шекспир предсказал то, что должно было совершиться и действительно совершилось двести лет спустя в человеческой душе, — и предсказал это в век непосредственной жизни, так чисто чуждой рефлексии и внутреннего разлада. Гамлет был сигналом далекого будущего и стал истинным героем настоящего только в XIX веке.

Так разгадка многого, что изобразил и сказал Достоевский, совершается только сейчас, и этот писатель вполне оценивается и понимается теперь, как никогда при жизни. Один критик недавно выразился, что лишь в наше время рождается для нашего сознания Достоевский-писатель, спустя сорок лет, как похоронили его бренное тело.

Сорок лет он писал при жизни, сорок лет протекло со дня его смерти, и восемьдесят лет творчество Достоевского было странным, причудливым, какой-то болезненной аномалией для читателей.

«Только теперь является вообще убеждение, что Достоевский неустраним, что так или иначе он вошел в нашу плоть и кровь, он стал одним из наших воспитателей, одним из самых влиятельных, иногда чуть ни основным руководителем».

Но Достоевского все-таки читали и толковали, хоть и криво, а другие сами хоронили себя, пропадали в безвестность, чувствовали себя ни к селу ни к городу... Они так бы и пропали для нас во мраке минувшего, но порой открываются негаданно, как зарытый клад...

Один из таких русских людей, лет 90 назад, молодым человеком добровольно покинул свое отечество и не вернулся до самой смерти в 1885 году. И прожил, таясь не только от России, но и от мира, в уединении и забвении, ожидая новой жизни. Он призывал смерть в образе лучезарного ангела, который из бурного хаоса разрушения могучим словом вызовет новый мир и зажжет неистовый пожар, в котором сгорит ветхое столетье.

Он твердил про себя, как зловещий ворон:

«Кровью, кровью, и не иначе как кровью, искупляются и обновляются народы». Т.е. кровью и смертью. Зерно не оживет, если не умрет.

Ветхое, ничтожное, Слабое и ложное, Пред тобой падет. Вольное, младое, Творчески-живое Смертью расцветет.

Разочарованный в своих современниках-революционерах на Западе, русский беглец создает образ Смерти — прекрасного юноши на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темнорусых кудрях — венок из подснежников.

Поделиться с друзьями: