Русские мыслители
Шрифт:
IV
Теории очень редко вырастают из пустынной почвы. Поэтому вопрос о корнях толстовских исторических воззрений вполне уместен. На всем, написанном Толстым по историческим поводам, остался оттиск самобытной авторской личности — драгоценное свойство, в коем отказано большинству пишущих на отвлеченные темы. Толстой писал о вопросах исторических как любитель, а не знаток-специалист, но припомним: он принадлежал к миру великих свершений, к правящему классу родины своей и эпохи своей — и ту, и другую Толстой знал и понимал превосходно; обитал он в среде, густо насыщенной идеями и теориями; работая над «Войной и миром», изучил горы источников (хотя, как доказали несколько русских литературоведов[91], меньшие, нежели полагают обычно); Толстой немало путешествовал и встречался со многими выдающимися людьми тогдашних Германии и Франции.
Ни широкая начитанность Льва Толстого, ни влияние, оказанное на него прочитанным, не вызывают сомнений. Всем ведомо: Толстой был очень многим обязан Руссо, именно у него — пожалуй, ничуть не меньше, нежели у Дидро и деятелей французского Просвещения, — переняв аналитический, антиисторический подход к общественным вопросам; в частности, стремление рассматривать их через призму неизменных и вечных понятий — логических, нравственных и метафизических, а не доискиваться их сути, как советовала германская историческая школа, используя категории развития и приспособления к изменяющейся исторической среде. Толстой оставался почитателем Руссо, и даже на склоне лет называл «Эмиля» наилучшей из когда-либо написанных книг о воспитании[92]. Видимо, Руссо и упрочил — если вообще не породил — в Толстом склонность все больше идеализировать почву и земледельца: простого крестьянина, ставшего, с толстовской точки зрения, чуть ли не столь же обширным вместилищем «естественных» добродетелей, сколь и «благородный дикарь», восхваляемый Руссо. По всему судя, Руссо изрядно укрепил в Толстом кондового, грубого мужика — глядящего с недоверием и неприязнью на богатых, могущественных — и просто-напросто счастливых; склонного к твердокаменному благонравию — и вспышкам истинного вандализма, к случайным взрывам слепой, истинно русской злобы по поводу западной изысканности и утонченности, — а заодно и к тому безудержному восхвалению «добродетелей» и простых вкусов, «здоровой» и беспорочной жизни, воинствующего, анти-либерального варварства, что составляло отдельный, особый вклад, внесенный Жан-Жаком Руссо в кубышку якобинских идей. Вероятно, сказывается воздействие Руссо и в славословиях, которые Толстой расточал семейной жизни, и в толстовских утверждениях, что сердце превыше головы, что нравственные достоинства ценнее умственных или эстетических. Это уже подмечалось; это и верно, и поучительно — да только не имеет касательства к толстовской исторической теории: чересчур мало следов чего-либо ей подобного сыщется в трудах Руссо, глубоко чуждого историческим изысканиям. И впрямь: везде, где Руссо пытается вывести право отдельных людей властвовать остальными, исходя из теории наделения властью, изложенной в «Общественном договоре», Толстой презрительно отметает сказанное французом.
Мы несколько приблизимся к истине, вспомнив, что на Толстого влияли его современники славянофилы — романтики и консерваторы. С некоторыми из них — особенно Погодиным и Самариным — Толстой был близок, и в середине 1860-х годов, работая над «Войной и миром», безусловно, разделял их враждебность тогдашним расхожим ученым теориям — и метафизическому позитивизму Огюста Конта и его последователей, и более материалистическим воззрениям Чернышевского и Писарева; доктринам Бокля, Милля и Герберта Спенсера — вообще к британской эмпирической традиции, разбавленной французским и германским научным материализмом, приверженцами коей были, на различные лады, все эти весьма различные люди. Славянофилы (особенно, по-видимому, Тютчев, чьи стихи столь глубоко восхищали Толстого), кажется, сумели развенчать в его глазах исторические теории, бравшие пример с естествознания — а уж его-то Лев Толстой, ничуть не меньше, чем Достоевский, числил неспособным вразумительно разъяснить, чем занимаются люди и ради чего страдают. Естествознание было никчемно хотя бы потому, что напрочь не замечало «внутреннего», духовного опыта, считая человека лишь одушевленным предметом, которым играют силы, властвующие всеми прочими составными частями и частицами материального мира; ловя французских энциклопедистов на буквально понятом слове, естествознание пыталось изучать поведение людского общества способами, коими изучают муравейник либо улей — а потом сетовало: дескать, выведенными из наблюдений законами не объяснишь поведения живых мужчин и женщин.
Кроме того, славянофилы, романтические поклонники средневековья, возможно, укрепили природный толстовский анти-интеллектуализм и анти-либерализм — наравне с глубоко скептическим и пессимистическим взглядом на могущество иррациональных побуждений, движущих людскими поступками, одновременно властвующих человеческим существом и вводящих его в самообман: короче сказать, врожденный консерватизм убеждений, очень рано сделавший Толстого глубоко подозрительным для радикальной русской интеллигенции 1850-х и 1860-х годов, начавшей раздраженно рассматривать его как всего лишь графа, армейского служаку и реакционера, чуждого их среде, по-настоящему вообще не просвещенного и не revoke[93] — невзирая на самые дерзкие толстовские обличения тогдашней политической системы, на ереси Толстого, на его сокрушительный нигилизм.
Но, хотя и Толстой, и славянофилы боролись против общего врага, их положительные воззрения резко различались. Славянофилы вывели свое учение главным образом из германского идеализма (хотя и расточали неискренние похвалы Гегелю и его толкователям) — в частности, из шел- лингианского утверждения, что истинное знание добывается посредством не рассудка, но некоего самоотождествления с центральным принципом вселенной — душой миропорядка; здесь речь идет о самоотождествлении, свойственном художнику или мыслителю в минуты божественного вдохновения. Некоторые славянофилы видели в этом наитие свыше, родственное откровениям православной веры, мистическим традициям Русской Православной Церкви, — и свои взгляды они завещали русским поэтам-символистам и философам последующего поколения. От всего этого Толстой отстоял далеко — на другом полюсе. Он верил: всякое знание добывается лишь посредством прилежного эмпирического наблюдения, и такое знание всегда неполно и несовершенно; простые люди зачастую ведают истину лучше образованных: правда, лишь оттого, что глаза, коими они глядят на себе подобных и природу, не застланы туманом пустых теорий, а вовсе не оттого, что эти люди суть боговдохновенны. Все написанное Толстым настолько пропитано едким здравым смыслом, что разом развеивает метафизические фантазии и своевольные стремления к эзотерическому опыту, к поэтическим или богословским толкованиям жизни, служившим сердцевиной славянофильского мировоззрения, заставлявшим славянофилов (подобно западным романтикам, ополчавшимся на фабричную промышленность) и ненавидеть повседневную политику и экономику, и исповедовать мистический национализм. Кроме того, славянофилы преклонялись перед историческим методом, числили его единственно способным раскрыть истинную природу — проявляющуюся лишь по мере неощутимого ее развития во времени — как отдельных учреждений, так и фундаментальных наук.
Ни на что из этого нельзя было ждать сочувственного отклика от крайне трезвомыслящего, крайне приземленного
Льва Толстого — особенно Толстого-реалиста, вошедшего в зрелый возраст; если крестьянин Платон Каратаев имеет нечто общее с добрыми поселянами, любезными славянофильским (и вообще панславинистским) идеологам — простая деревенская мудрость противопоставляется бессмыслицам велемудрого Запада, — то Пьера Безухова из ранних набросков «Войны и мира», кончающего земные дни как сосланный в Сибирь декабрист, и вообразить себе нельзя сыскавшим после всех духовных метаний и поисков последний приют и утешение в некоей метафизической системе взглядов — и уж тем паче в лоне Церкви, православной или иной. Славянофилы насквозь видели пустое самодовольство западных наук, общественных и психологических; это было Толстому по вкусу; а вот положительное славянофильское учение оказалось ему нелюбопытно. Толстой отрицал непроницаемые тайны, отрицал туманы давности, отрицал всякую попытку изъясняться тарабарщиной: страницы «Войны и мира», ядовито повествующие о масонах, весьма характерны — и эти взгляды Толстой сохранил на всю жизнь. Эти взгляды только укрепились интересом к сочинениям Прудона, коего Толстой, когда тот жил изгнанником, посетил в 1861 году; смутный иррационализм и пуританство Прудона, его ненависть ко власть имущим и к буржуазным интеллигентам, его руссоизм и общая резкость высказываний явно понравились Толстому. Более нежели вероятно: заглавием толстовской эпопеи повторяется заглавие La Guerre et la paixxy опубликованной Прудо- ном в том же году.
Если классические германские идеалисты не влияли на Толстого прямо, то по крайности одним германским философом он восхищался. И вовсе нетрудно понять, почему он счел Шопенгауэра привлекательным: этот мудрец- отшельник рисовал унылую картину немощной человеческой воли, отчаянно бьющейся о незыблемые вселенские законы, повествовал о тщете всех страстей человеческих, о бессмысленности рассудочных философских систем, о поголовной неспособности постичь иррациональные силы, движущие чувствами и поступками, о страданиях, которым подвержена всяческая плоть — и которые делают желательным полнейший квиетизм, полнейшее душевное спокойствие, дозволяющее уменьшить уязвимость людскую, поскольку, отрешившись от страстей, человек уже не станет отчаиваться, не может оказаться унижен либо душевно ранен. Это прославленное учение отражало позднейшие взгляды самого Толстого: человек страдает, ибо требует чересчур многого, ибо неразумно честолюбив и безрассудно переоценивает свои способности. От Шопенгауэра же могла достаться Толстому и склонность резко подчеркивать противоречие меж иллюзией свободной воли человеческой и действительностью железных законов, правящих мирозданием, — особенно повествуя о муках, неминуемо чинимых упомянутой иллюзией, поскольку рассеять ее нельзя.
В этом, и для Шопенгауэра и для Толстого, — наиглавнейшая трагедия жизни людской; о, если бы люди осознали, сколь мало подвластно даже самым разумным и самым одаренным из них, сколь мало им известно о множестве факторов, упорядоченное движение коих и есть мировая история, — и, прежде всего, поняли, сколь самонадеянно и глупо заявлять, будто различаешь некий вселенский порядок — лишь оттого, что настойчиво убеждаешь себя в его наличии; а ведь на самом деле нам виден только бессмысленный хаос — хаос, наивысшая форма коего, тот микрокосм, в котором ярче и сильнее всего отражается беспорядок человеческой жизни, есть война.
Известно: по литературной части больше всех Толстой задолжал Стендалю. В знаменитой беседе с Полем Буайе (1901) Толстой сказал: я особенно признателен Стендалю и Руссо — и прибавил: я узнал о войне все, читая «Пармскую обитель», описание битвы при Ватерлоо, где Фабрицио бродит по полю боя, «не понимая «ничего»». Далее Толстой сказал: в справедливости этих взглядов на войну — «без героического блеска», без «прикрас», — этих взглядов, изложенных впервые братом Николаем, я убедился на собственном опыте, участвуя в Крымской кампании[94]. Ничто в литературе не восхищает повоевавших, закаленных солдат больше, чем «Севастопольские рассказы», толстовские очерки о том, какими предстают сражения их непосредственным участникам.
Несомненно: своими непредубежденными взглядами Толстой во многом был обязан Стендалю, о чем заявлял честно. И все же, маячит за Стендалем иная фигура — еще непредубежденней, еще беспощадней: человек, от которого и сам Стендаль вполне мог (по крайней мере, отчасти) перенять свой новый метод истолкования общественной жизни; прославленный писатель, чьи работы наверняка были Толстому известны, кому Толстой задолжал больше, нежели принято думать: потрясающее сходство между взглядами обоих немыслимо приписать ни случайному совпадению, ни загадочному воздействию Zeitgeist[95]. Фигура эта — знаменитый Жозеф де Местр; а всеобъемлющую повесть о его влиянии на Толстого — уже, правда, подмеченном несколькими исследователями толстовского творчества и, по меньшей мере, одним из критиков де Местра[96] — еще предстоит написать.
v
Первого ноября 1865 года, в разгаре работы над «Войной и миром», Толстой записывает в дневнике: «Читаю Maistr'a»[97], а 7 сентября 1866 года обращается к издателю Бартеневу, своему неустанному помощнику, с просьбой прислать «архив Maistr*а» — то есть переписку и заметки. У Толстого были весьма веские причины читать этого ныне сравнительно забытого автора. Граф Жозеф де Местр, савойский роялист, впервые прославился под конец восемнадцатого столетия как сочинитель трактатов, обличавших революцию. Хотя его привычно числят правоверным католическим писателем- реакционером, столпом Бурбоновской реставрации и поборником дореволюционного status quo — в частности, папской власти, — де Местр являл собою нечто гораздо большее. Он исповедовал необычайно мрачные, мизантропические взгляды на природу отдельных людей и целых обществ; он с неподдельным ироническим презрением поносил все человечество — скопище неисправимо злобных дикарей, считал неизбежной непрерывную бойню, полагал войны чем-то предначертанным свыше, утверждал, что людские дела и поступки в огромной степени определяются страстью к самоуничтожению — которая куда больше, нежели естественная общительность или искусственные договоры, приводит к возникновению армий и республиканских, управляемых народом государств. Жозеф де Местр подчеркивает: если хотите вообще сберечь цивилизацию и порядок — необходимы абсолютная власть, карательные меры и непрерывные репрессии. И содержание, и тон его сочинений ставят де Местра ближе к Ницше, д'Аннунцио и поборникам нынешнего фашизма, нежели к почтенным тогдашним роялистам, — ив свое время изрядно задели за живое как французских легитимистов, так и приверженцев Наполеона. В 1803 году государь де Местра, король Пьемонта-Сардинии — пострадавший от Наполеона, временно живший изгнанником в Риме, а вскоре вынужденный возвратиться на Сардинию — отрядил графа своим полуофициальным посланником при Санкт-Петербургском дворе. Жозеф де Местр, наделенный изрядным светским обаянием и особой чуткостью к окружающей обстановке, произвел огромное впечатление на высшее русское общество, представ ему изысканным придворным, остроумцем и проницательным знатоком политики. В Петербурге он оставался с 1803-го по 1817-й, его блестящие, зачастую сверхъестественно проницательные, пророческие письма — дипломатические депеши и частные послания друзьям, — наравне со множеством разрозненных заметок о России и русских, которые де Местр отправлял и своему правительству, и своим друзьям-советчикам из числа российских дворян, образуют неповторимо ценный источник сведений о жизни и суждениях кругов, правивших Российской империей накануне, во время и сразу после наполеоновского нашествия.