Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, станови­лись для Белинского вопросами нравственными: что счи­тать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стре­миться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? — за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содер­жит в себе идеи — даже самая, казалось бы, пустая; и кри­тик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожа­луй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского свя­щенника», выполненное с какого-то современного фран­цузского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дес­кать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманы­ваемой; эти мирные природные доброта и простота, наме­кает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъяв­ленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие поня­тия — общественные, психологические, эстетические, — и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, сто­ящих «с краю», нерешительных, degages\ служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению — и нравственной победе. Писать в подобном духе, воскли­цает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», — убеждению, испо­ведуемому средним обывателем всегда и повсеместно, — а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно пред­ставляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника — нерешительного и миролюбивого — изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь нали­чествует абсурдное преувеличение, а критик попросту сме­хотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами — зародыш новой «социальной» критики, — не ищущей в словес­ности (как учили ранние германские романтики) ни идеа­лов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, — а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содер­жании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость — и «конечную цель» написанного.

«Я литератор — писал Белинский, — говорю это с болез­ненным и вместе радостным и гордым убеждением. Лите­ратуре расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двад­цатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во все­услышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.

Идеи и книги являлись Белинскому событиями зна­менательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни веру­ющим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавист­ное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обще­стве, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искус­ства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыс­лием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравствен­ную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) созна­тельным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф назы­вала «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши зем­ные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глу­бины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе сти­хии, дабы править своим кораблем — пускай ценою беско­нечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несмет­ными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам допод­линно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверх­ности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Пла­тон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исклю­чительно истины — следовательно, запретна для безучаст­ных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и дру­гих от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослеп­ляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впер­вые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостояв­шей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.

Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же тем­пераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от запад­ных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни про­ницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тща­тельно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы раз­влечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому пра­вилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Алек­сандру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белин­ским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской литературы и литературного русского языка, задавший художественному слову направление и определивший место поэзии в народной жизни. Белинский создал образ Пушкина, сохраняющийся в российской словесности доныне — образ человека, став­шего для отечественной литературы тем же, чем явился для самого отечества Петр Великий, несравненный реформатор, сокрушавший старое и порождавший новое, непримиримый противник и, вместе с тем, верный сын исконных русских обычаев, который и вторгался в далекие, чуждые, дотоле неведомые области, и всячески старался сплотить наиглубо­чайшие, наиболее народные элементы русского прошлого. Со строгой последовательностью и страстной убежденно­стью Белинский пишет портрет поэта, по праву заслужив­шего имя вестника и пророка, искусством своим помогшего русскому обществу осознать самое себя как духовное и поли­тическое целое: пускай даже со всеми устрашающими внут­ренними противоречиями, со всеми пережитками прошлого, с неопределенным положением среди остальных народов, — но и с огромной непочатой силой, с неведомым, темным, коварно манящим будущим. Приводя множество примеров, Белинский доказывает: все это заслуга Пушкина, а отнюдь не его предшественников, превозносивших только русский дух и русскую мощь — даже не изысканно цивилизованных и талантливых Гавриила Державина и Николая Карамзина, даже не пушкинского учителя — поэта-романтика, доброго, сладкозвучного и неизменно восхитительного Жуковского.

Столь неповторимое преобладание словесности над жизнью, одного человека над сознанием и воображением целого огромного народа, что населяет необъятную страну, — факт единственный в своем роде; сыскать нечто вполне похожее, пожалуй, немыслимо: ведь ни Данте, ни Шек­спир, ни Гомер, ни Вергилий, ни Гете не занимают в нацио­нальном сознании места, подобного пушкинскому. И нео­быкновенное это явление (как его ни рассматривай и ни расценивай) в немалой, далеко еще не изученной степени — дело рук Белинского й его учеников: они первыми разгля­дели в Пушкине светило, под чьими животворными лучами так изумительно вызрели и расцвели русская мысль и рус­ское чувство. Сам Пушкин, веселый, изящный, изысканный аристократ, а в свете человек высокомерный, презрительный и привередливый, находил это изобилие похвал и чрезмер­ным, и неловким; он говорил об угловатом и неуклюжем Белинском примерно так: «причудник сей, похоже, боготво­рит меня по ему лишь одному ведомым причинам»[196].

Пушкин слегка робел перед Белинским, смутно подозре­вал: этому человеку есть, что сказать; одно время подумы­вал пригласить обозревателя к сотрудничеству в издаваемом журнале «Современник», но вспомнил, что друзья находили Белинского невыносимым — и успешно уклонился от лич­ного знакомства.

Высокомерие Пушкина, его неоднократные попытки выставлять себя аристократическим любителем словесности, а вовсе не профессиональным литератором, задевали уяз­вимого и обидчивого Белинского за живое — точно так же маска светского цинизма, под коей прятал настоящее свое лицо Лермонтов, оскорбила его при первой встрече с поэтом. Но Белинский позабыл пушкинскую холодность; он осоз­нал, что за байронической личиной и язвительным циниз­мом Лермонтова — за его желанием ранить и получать раны ответные — скрывается великий лирический поэт, серьез­ный, тонкий, проницательный критик и донельзя измучен­ный человек, исключительно добрый и глубокий. Гений обоих этих людей заворожил Белинского — и, то ли осоз­нанно, то ли бессознательно, собственные понятия о том, что являет собою художник слова, и каким ему надлежит быть, Белинский стремился выстраивать, опираясь на произведе­ния Пушкина и Лермонтова — особенно Пушкина.

Всю жизнь Белинский-критик оставался учеником вели­ких германских романтиков. Он резко порицал и отвергал дидактические, утилитарные доктрины, требовавшие при­кладного искусства и бывшие в изрядном ходу среди фран­цузских социалистов: «Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии»[197]. Несколько выше, в этой же статье, он говорит:

«Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, оча­ровывает в них игрою жизни. <... > Кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация воспри­имчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует <... >»[198].

Или вот еще: литература есть «плод свободного вдох­новения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и унич­тожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизво­дящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих твор­ческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровен­нейших глубин и биений»[199]. Белинский страстно возражал тем, кто смотрел на искусство как на простое орудие общест­венной борьбы — этот взгляд проповедовали тогда Жорж Санд и Пьер Леру: «Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усилива­ясь быть безнравственными!..»[200]

Конечно, тут слышится эхо Августа-Вильгельма Шле- геля и его единомышленников — но все же критик никогда не отступил от своей ранней точки зрения. Анненков пишет: Белинский видел в искусстве единый и всеобъемлющий ответ на любые людские вопросы — ибо искусство заполняет про­белы, оставляемые иными, куда менее действенными видами опыта; он чувствовал: постоянное возвращение к великим классическим книгам возрождает и облагораживает читателя, ибо лишь они одни разрешают — преображая мировоззре­ние, доколе не обнажатся верные взаимные связи вещей и понятий, — все нравственные и политические вопросы — при условии, конечно, что книги эти суть вдохновенные и самодостаточные произведения искусства, некие самосто­ятельные миры, а не жалкие подделки, не тупые орудия общественной или нравственной пропаганды. Мнения свои Белинский менял часто и болезненно, и все-таки до сконча­ния земных дней незыблемо верил: искусство — особенно литература — дарит истину ищущим истины, чем чище твор­ческий порыв — тем художественно чище произведение, тем ярче и глубже предстает читателю истина; Белинский оста­вался верен романтическому учению: наилучшее, наиболее цельное искусство неизбежно является выражением не только чувств и мыслей отдельно взятого творца, но всей окружаю­щей общественной среды, целой культуры, целого народа, чьим голосом — сознательно либо неосознанно — является художник: без этого писатель и писатель становятся никчем­ными и пошлыми; только и единственно будучи народными, творцы приобретают какое-либо значение. Ничто из выше­изложенного не вызвало бы славянофильских возражений;

разногласия меж Белинским и славянофилами возникали по иным причинам.

Но все же, вопреки своему историзму — общему для всех романтиков, — Белинский не относится к людям, чья глав­ная цель и умение заключаются в прилежном критическом или историческом разборе художественных феноменов — либо в соотнесении произведений искусства и личности творца с определенной общественной средой; в анализе отдель­ных влияний, испытанных автором; в изучении и описании методов, которыми пользовался поэт или писатель; в поиске психологических или исторических объяснений успешному или неудачному применению тех или иных приемов работы. Правда, Белинский то и дело занимался именно этим; в сущ­ности, он явился первым и крупнейшим из русских литера­турных историков. Тем не менее, он терпеть не мог копаться в мелких подробностях и отнюдь не был склонен трудиться на скрупулезно ученый лад; читал Белинский помногу и безо всякой системы — лихорадочно, исступленно читал и читал, покуда хватало сил, а потом принимался писать. Оттого написанное делалось бесконечно живым — но едва ли подоб­ным образом сочиняются ученые трактаты. Впрочем, нападки Белинского на восемнадцатый век отнюдь не столь огульны и слепы, сколь их стараются представить недруги. Белинский безошибочно оценивал русских авторов предшествовавших поколений (к примеру, Тредиаковского, Хемницера, Ломо­носова, Фонвизина и Дмитриева) по достоинству; страницы, посвященные поэту Державину и баснописцу Крылову — образцы проницательных и ясных суждений. А вот немало посредственностей и подражателей, маравших бумагу в восемнадцатом веке, раз и навсегда получили суровый и убийственный приговор.

Но гений Белинского не сводился к умению выносить подобные приговоры. Как литературный критик, он обла­дал неповторимыми свойствами — причем обладал ими в степени, вряд ли встречающейся меж западными кри­тиками: поразительной свежестью и своевременностью реакции на любое и всякое литературное впечатление — будь оно произведено слогом или содержанием книги; страстностью и тщательностью, с которыми словесно живо­писал первоначальный характер, очертания, окраску и, пре­жде всего прочего, нравственное качество полученных впе­чатлений. Всю жизнь свою, все свое существо Белинский вкладывал в старание верно уловить сущность полученного литературного опыта, которым желал поделиться с читателем. У него была исключительная способность понимать и выра­жать понятое — но от прочих, ничуть не меньше одарен­ных в этом отношении критиков — Сент-Бева, например, или Мэттью Арнольда, его отличала совершенная прямота взгляда: меж Белинским и предметом исследования как бы не имелось ни малейших преград. Несколько современников — среди них и Тургенев — приметили в Белинском почти физи­ческое сходство с кречетом или соколом: подобно хищной птице, он падал с высоты на изучаемого писателя и разрывал его на клочки, покуда не высказывался вполне и без обиняков. Толкования зачастую бывали многословны и утомительны, слог неровен, темен и скучен; образование Белинский получил отрывочное, случайное, а писал безо всякого изящества, почти безо всякого умения завораживать словами. Но когда он ока­зывался в своей стихии, когда встречал автора, заслуживав­шего внимания, то — порицая или хваля, рассуждая об идеях и житейских воззрениях, о просодии либо игре слов, — он видел насквозь, умел говорить бесконечно, и говорил столь непосредственно, столь живо, с такой непрерывной и неубывающей силой доносил до читателя полученные впечатления, что воздействие слов, положенных Белинским на бумагу, вряд ли убывает и поныне — слова эти кажутся лишь ненамного менее могучими и тревожными, чем каза­лись при жизни критика его современникам. Сам же Белин­ский говорил: никто не уразумеет поэта или мыслителя, если на время не погрузится с головою в его мир, не подчинится его мировоззрению, не разделит его чувств — короче сказать, не постарается полностью слиться с автором: с его опытом, верой и убеждениями. Так вот и «вживался» он в Шекспира и Пушкина, в Гоголя и Жорж Санд, в Шиллера и Гегеля — и всякий раз, меняя духовную обитель, изменял прежние взгляды: порицал то, что хвалил ранее, и хвалил то, что ранее порицал. Позднейшие критики бранили его, нарицали «хаме­леоном», звали зыбкой зеркальной поверхностью, отражаю­щей что угодно и донельзя переменчивой, честили коварным вожатым, не имеющим прочного стержня — принципов, — слишком впечатлительным, слишком недисциплинирован­ным, бойким и многоречивым — но лишенным и определен­ной, устойчивой критической личности, и сколько-нибудь определенного мировоззрения. Это несправедливо; и никто из близко знавших Белинского современников ни в малой мере не разделил бы подобного к нему отношения. Если жил на белом свете человек строгих — наистрожайших — правил и принципов, беспощадно подчинивший всю жизнь свою неустанному, фанатическому стремлению к истине, человек, не способный к уступкам или приспособленчеству — даже кратковременному и поверхностному, — человек, наот­рез не соглашавшийся принимать ничего, во что не верил всецело, — этого человека звали Белинским. «Как скоро убеждение человека перестало быть в его разумении истин­ным, он уже не должен называть его своим: иначе он принесет истину в жертву пустому, ничтожному самолюбию и будет называть "своим" ложь», — это написал Белинский[201]. Корен­ным образом он менял свои суждения дважды — оба раза в итоге острого и болезненного кризиса. В обоих случаях он страдал невероятно глубоко — видимо, только русские умеют по-настоящему живо передавать подобное состояние словами — и поведал о своих страданиях от начала до конца, — главным образом в письмах, самых трогательных изо всех, когда-либо написанных по-русски. Читавшие их поймут, что я имею в виду, рассуждая о героической, угрюмо-непрек­лонной, постоянно склонной к самоанализу честности ума и чувства, присущей Белинскому.

Поделиться с друзьями: