Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Такое безразличие к умственному и душевному складу автора (сознательно мною преувеличенное) яростно отверга­лось почти всеми крупнейшими русскими писателями, жив­шими в девятнадцатом веке — и теми, кто недвусмысленно уклонялся к общественной либо нравственной назидатель­ности, и творцами-эстетами, верившими лишь в искусство ради искусства. «Русское» отношение к делу (по крайности, в прошлом веке) предполагало: человек един и неделим; неправда, что человек одновременно бывает сознательным гражданином и, независимо от этого, дельцом-алтынником, что две стороны единой личности могут сосуществовать порознь; что личность человеческая выглядит по-разному, выступая в качестве то избирателя, то художника, то отца семейства. Человек неделим! Слова «как художник, я чув­ствую одно, а как избиратель — совсем иное», неизменно лживы, а вдобавок безнравственны и бесчестны. Человек един; во всем, что ни делает он, человеческая личность участвует целиком и полностью. Долг человеческий — творить добро, говорить правду, создавать прекрасное. Говорить правду — обязанность людская, в какой бы среде ни очутился гово­рящий, чем бы ни занимался он. Если пишешь романы — говори правду как романист. А если ты балетный танцор — выражай правду своими телодвижениями.

Идея целостности, полнейшей самоотдачи составляет стержень романтического мировоззрения. Разумеется, и Моцарт, и Гайдн изумились бы несказанно, услыхав, что, будучи творцами, они числятся избранниками, стоящими превыше остальных людей; жрецами, всецело отдающимися служению некой трансцендентной действительности, изме­нить которой было бы смертным грехом. Они считали себя добросовестными умельцами — иногда вдохновенными слу­жителями Бога или Природы, старающимися прославить Все­вышнего Создателя всеми доступными способами; но в пер­вую очередь они были композиторами, работавшими по заказу и сочинявшими елико возможно более прекрасную музыку. А в девятнадцатом веке представление о художнике-творце как о священном сосуде, непричастном толпе, обладающим особой душой и особыми правами, было чрезвычайно распро­странено. Зародилось оно, полагаю, главным образом среди немцев, и связывалось с убеждением: каждый человек дол­жен отдаться определенному занятию, а художника или поэта обязывает к творчеству наиважнейший и наивысший долг — ибо художник и поэт отмечены особо, и призванию сво­ему обязаны посвятить себя всецело; судьба человека-творца неизбежно возвышенна и трагична, ибо такой человек испол­няет полученное поручение, безоглядно жертвуя собою во имя идеала. Сущность идеала сравнительно маловажна. Главное — жертвовать собою, не рассуждая, не думая о вероятных невзгодах, нимало не щадить себя, питая сия­ющий душевный свет и работая из чистейших побуждений. Ибо роль играют лишь эти побуждения.

Каждый русский писатель сознавал, что является на общест­венные подмостки глашатаем и свидетелем; а посему, даже малейший огрех с его стороны — ложь, обман, потворство своим желаниям, нерадение к делу истины — равнялся вопию­щему злодейству. Если вы главным образом частный «добыт­чик», старающийся нажить побольше денег, то, возможно, и не подотчетны обществу столь строго. Но коль скоро держите прилюдные речи, будучи поэтом, прозаиком, историком — кем угодно! — то принимайте полную ответственность, воз­лагаемую на вождя и народного наставника. Ежели призвание ваше таково, помните: вы связаны своеобразной «клятвой Гиппократа»: говорить чистейшую правду и вовеки не отсту­паться от нее — самозабвенно отдаваясь достижению пред­назначенной цели.

Есть несколько «химически чистых» случаев (один из них — Толстой), когда изложенный принцип восприни­мался буквально и в жизнь претворялся до последней возмож­ности. Но Толстой, конечно, был не единственным в своем роде: подобная склонность имела широкое распространение среди других авторов. Например, даже Тургенев, обычно чис­лящийся наиболее «западным» русским писателем, верившим в чистую и независимую природу искусства крепче, нежели, скажем, Достоевский или Толстой; автором, сознательно и всемерно избегавшим литературного морализирования, — за что его, кстати, сурово порицали русские собратья по перу: дескать, г-н Тургенев чересчур уж заботится (да еще на при­скорбно западный лад) об эстетических достоинствах напи­санного, излишне много времени отводя работе над формой и слогом своих -Творений и пренебрегая проникновением в глубины духовной и нравственной сути создаваемых образов, — даже Тургенев, этот «эстет», незыблемо верил: общественные и нравственные вопросы являются наиглав­нейшими и в жизни, и в искусстве, а понятными становятся только в их особом историческом и идейном контексте.

Однажды я поразился, прочитав слова известного лите­ратурного критика, опубликованные воскресной газетой: Тургенев, дескать, менее всех прочих авторов сознавал движу­щие исторические силы своей эпохи. Это прямо противопо­ложно истине. Каждый тургеневский роман, каждая повесть недвусмысленно посвящены тогдашним общественным и нравственным вопросам, поднимавшимся в определенной обстановке и в известное время. То обстоятельство, что Тур­генев был художником до мозга костей и понимал повсемест­ные, вселенские особенности человеческого нрава и невзгод человеческих, не должно заслонять от нас простого факта: писатель считал прямым своим долгом всенародно пропове­довать объективную истину — общественную наравне с пси­хологической — и не отступаться от нее.

Докажи кто-нибудь из современников, что Бальзак числился тайным агентом французской разведки или что Стендаль мошенничал и плутовал на парижской бирже, — несколько близких друзей, вероятно, и огорчились бы, но в целом разоблачения отнюдь не повлияли бы на творчес­кую репутацию обоих авторов: их гениальность не подверг­лась бы сомнению, а художественные заслуги не померкли. Но едва ли хоть один из русских писателей девятнадцатого столетия, будучи обоснованно обвиняем в чем-либо подоб­ном, усомнился бы даже на мгновение: литературной славе настал конец. Не представляю себе русского автора, пыта­ющегося защититься простым доводом: как литератор, я — общественный деятель, и судите обо мне согласно досто­инствам или недочетам напечатанных книг; а вот как частное лицо — я, не обессудьте, совсем иной человек. Здесь и раз­верзается бездна меж характерно «русским» и «французским» понятиями об искусстве и жизни — используя придуманные мною условные ярлыки. Не пытаюсь утверждать, будто любой и всякий западный писатель исповедует идеал, приписан­ный мною французам, а каждый русский придерживается точки зрения, которая для краткости окрещена «русской». Но, вообще говоря, считаю это разделение верным и надеж­ным, даже когда вы добираетесь до авторов-эстетов: скажем, русских символистов, явившихся на закате девятнадцатого сто­летия, презиравших всякое прикладное или назидательное — иными словами, «запятнанное» — искусство, начисто равно­душных к общественным вопросам, психологическим рома­нам, принявших западные понятия о прекрасном и доведших эти понятия до степени outr&.

Даже эти русские символисты не считали себя свободными от любых нравственных обязательств. Скорее, они пола­гали себя некими прорицателями, жрецами, восседавшими на таинственном пифийском треножнике, ясновидцами, коим открывался высший слой бытия, чьим туманным симво­лом и таинственным выражением служил окружающий зем­ной мир; и, будучи весьма далеки от социального идеализма, со всевозможным пылом — духовным и нравственным — блюли собственные священные обеты. Символисты были сопричастны тайне, свидетельствовали о ней; в этой тайне и заключался идеал, который особая, лишь творчеству при­сущая, нравственность не дозволяла предавать. Подобные воззрения в корне отличаются от чего бы то ни было, сказан­ного Флобером о верности художника своему дарованию: для Флобера эта верность составляла единственную истинную функцию творца — и являла наилучший способ сделаться настолько хорошим художником, насколько дозволяют силы.

Отношение же к искусству, приписываемое мною рус­ским, — чисто нравственное; «русское» отношение к твор­честву и жизни совершенно одинаково и, в конечном счете, лишь на нравственности и основывается. Этого отношения нельзя путать и смешивать с понятием о чисто прикладном искусстве — хотя, разумеется, кое-кто из русских и верил в него. Бесспорно, что люди, о коих я намерен рассказывать — люди 1830-х и 1840-х, — не считали, будто задачей прозы и поэзии было наставлять читателя уму-разуму. Утилитарные воззрения возобладали позднее, а исповедовали их литера­торы несравненно более скучные и бесцветные, чем те писа­тели, что привлекают наше внимание сейчас.

Самые «типичные» русские авторы полагали: писатель первым делом человек, непосредственно и постоянно отвеча­ющий за все, им изрекаемое — будь то в романах или частных письмах, публичных выступлениях или дружеских беседах. Такой взгляд отразился и на западных понятиях об искус­стве и повседневности, существенно их изменив; он оста­ется одним из примечательнейших вкладов, которые русская интеллигенция внесла в умственную жизнь. К добру или к худу, взгляд этот сильнейшим образом повлиял на евро­пейское сознание.

VIII

В те дни молодыми русскими умами завладели Гегель и гегельянство. Эмансипированные юноши стремились погрузиться в философию с головой, они жаждали этого горячо и страстно. Гегель являлся, как великий новый освободитель; посему считалось нравственным долгом — категорическим долгом! — всякий поступок и всякое дей­ствие, житейское либо литературное, посвящать выражению и утверждению впитанных гегелевских истин. Такую пре­данность (впрочем, Дарвину, Спенсеру и Марксу изъявляли впоследствии не меньшую) трудно понять, не зная тогдаш­ней пылкой словесности, — а особенно, литераторской пере­писки тех лет. Чтобы не выглядеть голословным, позволю себе процитировать несколько иронических абзацев из Герцена, великого русского публициста, проведшего вторую половину жизни за российским рубежом. В нижеследующих отрыв­ках Герцен оглядывается на прошлое и описывает царившую в дни его юности общественную и умственную атмосферу. Как часто случается с этим несравненным сатириком, кар­тина возникает изрядно преувеличенная — местами просто карикатурная, — однако, несмотря ни на что, успешно доно­сящая до нас дух миновавшей эпохи.

Сказав, что чистая созерцательность начисто несовмес­тима с русским характером, Герцен рассуждает об участи, постигшей гегельянство, завезенное в Россию:

«...Нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в опреде­лении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютнойличности и о ее по себе бытии". Все ничтож­нейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упомина­лось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргей- неке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии", если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маро­сейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. <...> Молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo [нетронутыми, без перевода], давая им православные окончания и семь русских падежей.

Поделиться с друзьями: