Русские мыслители
Шрифт:
Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи — равно как и на обрывки идей — набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Европейские пророки — социальные и экономические — утверждали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.
Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политические секты, — но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми правдами и неправдами.
А русские занялись именно этим. Сперва они убедили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам — необходимым и благотворным, — то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почитать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой — напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью — способностью к логическому и предельно ясному мышлению.
Правда, как только люди пытались претворять усвоенные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхолии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это относится ко времени более позднему. Первоначальному периоду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями — напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами — смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прославленный террорист Кравчинский однажды сказал: у русских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя последствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идеологию» девятнадцатого столетия — да и двадцатого тоже, — вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксальней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и самозабвенно русские — по крайней мере, некоторые из них — означенное учение принимают и впитывают; они усматривают в этом всего лишь доказательство нравственной честности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероятными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или — всего хуже! — не забвением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины <... > »[185]. Это характерно язвительное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников — и не столь уж несправедливым.
VI
Представьте себе кружок молодых людей, живущих при окостенелом режиме Николая I — людей, жаждущих познания со страстью, пожалуй, не виданной ни в едином европейском обществе; эти юнцы хватаются за всякую новую западную идею с воодушевлением неумеренным, лихорадочно размышляя: как бы поскорее претворить ее в жизнь? Вы получите некоторое понятие о том, как выглядели первые русские интеллигенты.
Они были маленьким кружком litterateurs[186] — профессионалов и любителей, — сознававших свою неприкаянность в неприветливом и унылом мире, где с одной стороны грозили враждебные правители-самодуры, а с другой кишели беспросветно темные толпы угнетаемых несмысленных мужиков. Посему литературная молодежь рассматривала себя как некую добровольческую рать, высоко, на всеобщее обозрение возносящую стяг с девизом: разум и наука, свобода и лучшая доля.
Словно странники, заплутавшие в темной чащобе, они жались друг к другу: просто потому, что были чересчур малочисленны, слабы, искренни, правдивы — просто потому, что не походили на окружающих. Кроме прочего, они усвоили романтическое учение, гласившее: всякому человеку поручена возвышенная миссия, выводящая за пределы низких нужд и потребностей, порождаемых земным существованием; а поскольку образованы были они гораздо лучше угнетаемых меньших братьев, то и считали прямым своим долгом помогать им двигаться к свету, полагая: это и есть особое поручение, полученное нами свыше, — и, если честно выполнить порученное (как безусловно предначертано самой историей), грядущее России, всего скорее, окажется столь же славным и светлым, сколь минувшее было темным и пустым; ради этого и надлежало блюсти внутреннюю сплоченность кружка, посвятившего себя достойной задаче. Эти молодые люди составляли преследуемое меньшинство, черпавшее силы в самом преследовании; они сознательно выступали вестниками западной мысли, вестниками, коих избавил от оков невежества и предрассудков, глупости и трусости некий великий западный освободитель — будь он хоть германским романтиком, хоть французским социалистом, — некто, переменивший их мировоззрение.
Акт освобождения отнюдь не редок в европейской умственной истории. Освободитель не столько отвечает на ваши тревожные вопросы — теоретические или повседневные, — сколько преображает их сущность: освободитель кладет конец вашим прежним безысходным треволнениям и заботам, помещая вас в некую новую среду обитания, где былые задачи становятся бессмысленными, а новые имеют решение, как бы уже, в известной степени, предопределенные устройством новой вселенной, открывшейся перед вами. То есть люди, освобожденные гуманистами Возрождения или philosophes восемнадцатого столетия, не просто думали, будто на прежние их вопросы Платон или Ньютон ответят вернее, чем Альберт Великий или отцы-иезуиты, — нет, перед ними распахивалась целая новая вселенная. Вопросы, тревожившие предшественников, нежданно показались никчемными и бессмысленными.
То мгновение, когда старые оковы слетают вон и прочь, когда вы ощущаете себя созданными заново, способно определить всю вашу дальнейшую жизнь. Не скажешь заранее, кто именно явится освободителем в указанном смысле: Вольтер еще при жизни своей, вероятно, освободил больше человеческих существ, чем кто-либо иной — до или после него; Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Зигмунд Фрейд освобождали себе подобных. Не исключаю: даже Анатоль Франс и даже Олдос Хаксли могли выступать освободителями.
Русских, о которых я веду речь, освободили великие германские писатели-метафизики: с одной стороны, «освободили» их от православных церковных догм, а с другой — от сухих словесных формул, изобретенных рационалистами восемнадцатого века; формулы эти были не столько опровергнуты, сколько навеки запятнаны крахом Французской революции. А «проповеди» Фихте, Гегеля и Шеллинга, расцвеченные многочисленными последователями и толкователями, составили чуть ли не новую религию. Естественным следствием нового мировоззрения стало русское отношение к литературе.
VII
Можно сказать, что к литературе — и вообще к любому искусству — существует по меньшей мере два отношения, и небезынтересно было бы их сопоставить. Предлагаю, краткости ради, одно отношение именовать французским, а другое русским. Помните: предлагаемые названия — всего лишь ярлыки, используемые исключительно для вящего удобства. Надеюсь, вы не подумаете, будто я утверждаю, что любой и всякий писатель-француз придерживается «французского» отношения к словесности, а всякий русский автор — отношения «русского». Это различие нельзя понимать буквально — ибо тогда мы тотчас же и напрочь собьемся с пути.
Почти все французские писатели девятнадцатого столетия числили себя своеобразными поставщиками продукции. Они полагали: интеллектуал и художник в ответе за отличное качество этой продукции — как перед собою самим, так и перед публикой. Коль скоро вы живописец — изо всех отпущенных вам сил производите картину елико возможно прекрасную. Коль скоро вы писатель — производите наилучшую книгу, которую только способны создать. В этом ваш долг перед собою самим — и этого же по праву ожидает от вас публика. Ежели работы ваши хороши, они получают признание, а вы пожинаете лавры. Ежели вам недостает либо вкуса, либо умения, либо простой удачи — тем хуже, и делу конец.
С точки зрения «французской», частная жизнь художника или писателя заботит публику не больше, нежели частная жизнь какого-нибудь плотника либо столяра. Если вы заказываете новые книжные полки, то вполне безразлично, какого мировоззрения придерживается стругающий их столяр, и сколько у этого столяра детей, и верен ли он жене. Сказать, что готовые лакированные полки порочны или безнравственны, поскольку работник порочен от природы, и нравственность его оставляет желать лучшего, было бы, с точки зрения французской, ханжеством и кромешной глупостью — ибо что общего у морали с почтенным столярным искусством?