Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Перевод вышеизложенного на язык эстетики явился преобладающим фактором в германском романтическом движении. Вместо разговоров о неизбежных связях, уста­новленных по научному образцу, вместо логических либо математических умопостроений, применяемых к разгадке вселенских тайн, вам предлагают пользоваться новой раз­новидностью логики, обнажающей перед вами красоту живописного холста, глубину музыкального произведения, истину литературного шедевра. Если вы принимаете жизнь как художественное творение некоего космического Соз­дателя, если рассматриваете миропорядок в качестве посте­пенно развивающегося произведения искусства — короче говоря, если отрицаетесь «научного» взгляда со всеми его последствиями и обращаетесь к метафизической, «транс­цендентальной» точке зрения, то почти наверняка ощутите себя освобожденным. Ранее вы становились жертвой необъ­яснимого хаоса, отбиравшего покой, понуждавшего него­довать; были узником системы, которую тщетно старались преобразить и улучшить — неизменно страдая, терпя то крах, то поражение. А теперь вы по доброй воле пришли в чувство, сделались воодушевленным участником вселенского дела — и будь, что будет: как бы ни повернулись дела, они обратятся конечным благом для вселенной и, следовательно, для вас самого. Теперь вы мудры, счастливы и свободны: вы осознали вселенские цели, слились воедино с ними.

В России, при тогдашних цензурных условиях, открыто высказывать политические и общественные соображения было затруднительно; литература стала единственным сред­ством донести — сколь угодно Эзоповым языком — подоб­ные мысли до читателя, изложить программу, призывавшую вас игнорировать омерзительную (а после разгрома декаб­ристов опасную) политическую сцену, сосредоточившись на самосовершенствовании — нравственном, литератур­ном, художественном, — и предлагавшую великое утешение людям, не желавшим страдать и маяться сверх меры. Станкевич веровал в Гегеля искренне и глубоко, повторял его умиротво­ряющие проповеди с красноречием, шедшим от сердца, чис­того и чувствительного, и от незыблемой веры, никогда Станкевича не покидавшей. Коль скоро испытывал он какие- либо сомнения, то заставлял их умолкнуть в груди, и до самого безвременного конца своего оставался человеком не от мира сего, праведником, чье присутствие вселяло в дру­зей духовный мир и покой, щедро расточавшиеся его изу­мительно цельной, прекрасной личностью; женственно мяг­кий, обаятельный, Станкевич буквально зачаровывал своих слушателей. Влияние Станкевича оборвалось с его смертью; он оставил по себе всего лишь несколько изящных, негром­ких стихотворений, горсточку случайных очерков и ворох писем, адресованных друзьям и германским философам — среди них найдутся трогательные послания и к ближайшим наперсникам, и к молодому берлинскому профессору, дра­матургу, в чьем даровании Станкевич усмотрел нечто, похо­жее на гений, ученику Гегеля (правда, имя этого автора ныне заслуженно забыто). Увы, слишком скудны имеющиеся мате­риалы, слишком трудно судить по ним о том, каким был при жизни этот предводитель русских идеалистов.

Самым одаренным и впечатлительным из учеников Стан­кевича был человек совершенно иного склада, Михаил Баку­нин, по-любительски увлекавшийся в те годы философией и уже стяжавший изрядную известность благодаря буйному, деспотическому нраву. Под конец 1830-х Бакунин, дотоле служивший армейским офицером, уже вышел в отставку и жил в Москве, главным образом предаваясь умственной деятельности, пополняя образование. Он обладал исключи­тельной способностью впитывать и усваивать чужие учения, а потом излагать их воодушевленно и пылко, словно свои собственные, слегка изменяя и подправляя — как правило, к лучшему: Бакунин заставлял эти доктрины звучать яснее, проще, доступнее, а иногда и убедительнее прежнего. Не лишенный изрядной примеси цинизма, он мало забо­тился о вероятных последствиях читаемой проповеди, о ее воздействии на друзей и приятелей — только бы звучала вну­шительно! — и отнюдь не любопытствовал, воодушевляют ли его слова других людей, или заставляют падать духом, или рушат их жизни, или заставляют зевать, или превращают слу­шателей в фанатических приверженцев какой-нибудь полу­безумной утопии. Прирожденный агитатор и пропагандист, Бакунин был в достаточной мере скептиком, чтобы не обма­нываться собственными бурными разглагольствованиями. Подчинять себе отдельных людей и покорять целые соб­рания было его metier^: Бакунин принадлежал к необычай­ному — по счастью, немногочисленному — разряду людей, исхитряющихся буквально гипнотизировать окружающих и превращать их в безрассудных приверженцев «общего дела» — готовых при необходимости и убить и умереть ради «общей цели», — причем сами соблазнители ясно, ирони­чески и холодно сознают последствия своих завораживающих речей. Случалось, Бакунина упрекали в шарлатанстве (напри­мер, Герцен), а Бакунин лишь добродушно, от чистого сердца, смеялся, охотно каялся — и продолжал сеять смуту с еще, пожалуй, большей беззаботностью, чем до того. Жизнен­ный путь Бакунина усеян жертвами — или погибшими, или обращенными в истовых последователей идеализма; сам же наставник был неизменно весел, беспечен, лжив, неотразимо обаятелен; спокойно и хладнокровно сеял он разрушение — оставаясь милым, щедрым, своенравным, чудаковатым рус­ским помещиком до конца дней своих.

Идеями он забавлялся виртуозно и с мальчишеским удо­вольствием. Идеи поступали из многоразличных источников: от Сен-Симона, от Гольбаха, от Гегеля, от Прудона, от Фейер­баха, от младогегельянцев, от Вильгельма Вейтлинга. Все эти доктрины Бакунин впитывал в периоды краткого, но крайне

1 Мёйег (<фр.)ремесло, специальность, занятие. — Примечание перевод­чика.

усердного самообразования, — а затем излагал их пылко и притягательно, будучи неподражаем, наверное, даже в ту эпоху великих народных трибунов. Все десять лет, описыва­емых Анненковым, он числился правоверным фанатиком- гегельянцем и проповедовал своим друзьям парадоксальные принципы новой -метафизики день за днем и ночь за ночью — безукоризненно ясно, страстно и упорно. Он вещал о желез­ных, неумолимых исторических законах — и о чем угодно другом. Гегель — и Станкевич — несомненно правы. Напрасно было бы восставать против железных законов или бунтовать из-за, по-видимому, порождаемых ими жестокос- тей и несправедливостей; это значило бы просто обнаружи­вать незрелый ум, неспособный понять, что космос устроен разумно и упорядоченно — короче говоря, это значило бы не сознавать божественной цели, достигнув коей личные стра­дания и разлад (если вы толкуете эти понятия надлежащим образом) неминуемо должны достичь наивысшего предела и окончиться.

Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а бла­годаря «диалектической борьбе противоположностей», раз­вертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее — покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, сти­хийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегель­янство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому прави­тельству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание — задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студен­тов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человечес­кий материал — швейцарских рабочих-часовщиков и немец­ких крестьян, — доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.

В эпоху, о которой ведется речь, Бакунин сосредото­чил свои зловещие способности на сравнительно скром­ной задаче: толковал Гегелевскую «Энциклопедию» — абзац за абзацем — восхищенному дружескому кружку. Среди его членов был другой закадычный приятель Станкевича, Нико­лай Грановский, добрый и умный историк, учившийся в Гер­мании, сделавшийся умеренным гегельянцем и вернувшийся в Москву, дабы читать студентам курс истории Средних веков. Он успешно использовал свой, довольно академический, предмет, чтобы вселить в слушателей почтение к западной культуре. Останавливался Грановский, в частности, на обла­гораживающем влиянии Римско-Католической Церкви, римского права, феодальных учреждений и установлений — рассказывал подробно, стоя лицом к лицу с нараставшим шовинизмом, всячески восхвалявшим византийские корни русской культуры: в ту эпоху это поощрялось правительством, как противоядие, обезвреживавшее опасные западные идеи. Грановский сочетал эрудицию с очень уравновешенным складом ума, его нельзя было увлечь экстравагантными тео­риями. Но все же, Грановский был в достаточной степени гегельянцем, чтобы верить: во вселенной имеются порядок и цель; человечество движется к свободе, хотя путь извилист и тернист — возникают препятствия, доводится отступать и часто, и неминуемо. И если на белом свете оказывалось недостаточно людей отважных, целеустремленных и сильных, человечество сползало в долгие ночи реакции, в трясины, выбираться из которых доводилось ужасной ценой. Однако, хоть медленно и болезненно, а все-таки неотвратимо, чело­вечество шагало к идеальному государству счастья, справед­ливости, истины и красоты. Слушать читавшиеся Грановским в Московском университете лекции об эпохе поздних Меро- вингов и ранних Каролингов (тема, казалось бы, непрони­цаемо туманная) собиралось множество просвещенных слушателей. Эти лекции рассматривались и западниками и славянофилами как своеобразные политические выступ­ления в пользу воззрений либеральных и рационалисти­ческих, — а прежде всего речь велась о вере в преобразующую силу просвещения, противопоставлявшегося мистическому национализму и церковности.

Я упоминаю о знаменитых лекциях Грановского — со все­возможным жаром приветствовавшихся друзьями и заслужив­шими яростное порицание консерваторов — только в качестве примера тому, в какие маскарадные одежды рядился общест­венный и политический либерализм на русской (а в чуть меньшей степени и на германской) почве, коль скоро желал высказаться вообще. Цензура одновременно служила и креп­кими путами, и стрекалом: именно благодаря цензуре поя­вился на свет особый, крипто-революционный литературный слог, изощрявшийся все больше и больше по мере того, как усиливался гнет; в итоге, вся русская литература преврати­лась, по словам Герцена, в «великий обвинительный акт <... > против русской жизни»[189].

Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал — и ничего больше. Царская цензура могла пред­писывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать уни­верситетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; ком­позиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в преж­ней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой — или преднамеренно снисходительной, — и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказыва­ния удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писа­тели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, прав­дами и неправдами публиковали свои работы — причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии — а в России случалось гораздо шире и чаще.

Но было бы ошибкой преувеличивать роль правитель­ственного гнета в том, что литература вынужденно сдела­лась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в соз­дании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслу­шивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных настав­ников — и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез воз­намерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но ран­нее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других — к реакционной, освободив и тех и других своих последовате­лей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и пороч­ных, или темных и просвещенных, а событий — на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тур­генева окружающий мир определяется постоянно преоб­ражающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяс­нимые только терминами, приложимыми к гибким, зачас­тую импрессионистским понятиям, допускающим слож­ное взаимодействие факторов — чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схе­мам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» — или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность — безучаст­ную, безупречно уравновешенную, — отрешенность агнос­тика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни — где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание геге­левской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы — и нравственные и соци­ологические; она доступна лишь осторожным, бесстраст­ным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее — частицу за частицей: такой, какой предстает она любозна­тельному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевши­еся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение без­оглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.

Я рассказал о некоторых из наиболее выдающихся, про­славленных русских — молодых и передовых, — живших и работавших в конце 1830-х и на протяжении 1840-х годов; к их кружку принадлежали и другие, но объем этого очерка велит остановиться и дозволяет лишь назвать имена: Катков, начинавший как философ и радикал, а позднее ставший зна­менитым, влиятельным реакционным журналистом; философ Редкин, журналист Корш и переводчик Кетчер; актер Щеп­кин; богатые дилетанты вроде Боткина, Панаева, Сазонова, Огарева, Галахова; великий поэт Некрасов и многие иные, меньшие фигуры, чья жизнь любопытна только литератур­ному историку. Однако над всеми ними высится личность критика Виссариона Белинского. Пороки его образования и вкуса были притчей во языцех; внешность казалась неброс­кой, а повествовательный слог оставлял желать много лучшего. Но Белинский сделался нравственным и литературным пове­лителем своего поколения. Подпавшие его влиянию сохра­няли память о наставнике много лет спустя после его смерти; к добру или к худу, но влияние Белинского преобразило рус­скую словесность — в частности, литературную критику — почти коренным образом и, похоже, навсегда.

Виссарион Белинский

В

1856 году Иван Аксаков, один из двоих знаменитых братьев-славянофилов, отнюдь не сочувствовавший политическому радикализму, поведал о своей поездке по губернским городам Европейской России. Поездка задумывалась как своего рода националистическое палом­ничество, предпринятое, дабы утешиться и вдохновиться, окунувшись в еще не развращенную гущу русского народа и предупредить всех, нуждавшихся в таком предупреждении, об ужасах Запада и предательских силках западного либера­лизма. Аксакова постигло горькое разочарование:

Поделиться с друзьями: